ЖУРЯ

ЖУРЯ

Посв. Беляевской Ольге Александровне {14}

У меня был Журя. Весною его мне дал в руки, вынув из охотничьего мешка, мой милый брат — Дикий Охотник. Он бродил со своими двумя лягавыми два дня и две ночи по лесу, привез два мешка мертвых птиц с болтающимися на завялых, дряблых шеях головами, пять зайцев с потухшими, мутно-темными глазочками, и вот — третий мешок, из которого он вынул и подал мне в коридоре живого Журю. Журя был еще нескладным, неоперившимся птенцом на длинных, несуразных ногах и с маленькой, остроглазой головой высоко на журавлиной шее.

Журя сначала рос в светлом чуланчике у нас в доме, где жили канарейки, потом, уже летом, когда он вырос стройным и сильным и покрылся гладкими пепельно-серыми перьями, я свела его в яблочный сад.

Сад был отгорожен от парка высоким частоколом. У Жури одно крыло плохо работало, и к тому же ему подстригли на обоих крыльях перья, чтобы он не мог улететь. Там он жил, там питался чудными червями в жирных грядах малинника и гусеницами. Там я с ним проводила блаженные часы нашей дружбы. Он был такой веселый и озорник!

Ходили мы и прочь из яблочного сада за частокол по всему парку. Я бегу по дорожкам. Журя, прихлопывая крыльями, подлетывает рядом меж деревьев. Я залягу в траву, Журя щиплет меня за платье, за волосы дерет пребольно и что-то лопочет непонятное и хриплое.

Журя — моя крылатая собака, мой легкий, свободный друг, моя гордость. Иду и улыбаюсь.

— О чем думаешь? — спрашивает воспитательница. — Уже, наверное, о своем Журе.

И, как уловленная, краснею.

Однажды Жури в яблочном саду не оказалось. Звала, звала, кричала до хриплости, ободрала колени в кустах крыжовника, плакала. Сердце куда-то запало глубоко и больно, стиснулось комком.

День прошел серый, одинокий, безнадежный. Я была зла и упряма. Ночью плакала, не спала… набралась большой храбрости: встала потихоньку. Скользнула в окно (моя комната была во втором этаже), по доске шпалеры{15} пробралась на близкую крышу большого балкона и по его белой под луной колонке сползла в сад.

Ничего не боялась — как думала, что буду — в парке. А там в саду, под яблонями, уже давно отцветшими, там по незнакомым лунным грядам между тенями, так строго неподвижными, так отчетливо резкими, — бегала, искала, звала и плакала.

На другой день вечером принесли Журю живого, живого… но исклеванного, со сломанным крылом. Это журавли сделали. Другие, дикие, там, в полях, где зрели овсы. Журя туда полетел к ним. Они не поняли братика, не приняли чужого друга и били клювами. Дикий Охотник ехал к вечеру на Орлике домой из лесу и решился пострелять прожорливых журавлей в овсах. Журавли хитрые, без ружья подпустят вплотную, а ружье увидят — и за полверсты с гиком скрипучим подымутся. Поднялись, а один полетел и шлепнулся. Брат пробрался межой… Журя!

Журю заперли в оранжерее. Там ему было скучно среди ручных рядов изнеженных растений: в горшках не было жирных червей и гусениц, не прогуливались в скачок лягушки после дождя по глупым, убитым дорожкам.

Но каждый день я приходила за ним. Он бросался ко мне со скрипучим приветствием, и мы уходили на волю. Он стал упрямым и сильным.

Ходили на конюшню. Но ту дорогу между лугом и высохшим прудом он не любил. У него были свои фантазии! К чему не любит? Я не понимала. Толкаю упрямца вперед, упершись восьмилетнею силою рук в его высокую, плоскую, упорную спину на крепких длинных ногах. Толкаю. Шага три бежим вперед, пятим шаг назад.

Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.

На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.

Страшно.

Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Жаль, что не могу! Ну все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!

Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и… вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленной далекой оранжерее.

Там горшки с землей: верно, черви все-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.

Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю, по крайней мере, никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною, вот тогда опять будем друзьями.

Я не была у Жури три дня. Пошла, зерен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землею, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадет Журя — ему крыльями не выбиться…

Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.

Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась, вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулась сердце. И памяти не стало.

Прошла неделя. Сижу уже прощенная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна — воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг… Журя! Журя без зерна! Журя без воды!

Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, еще коридор и еще лестница, уже темная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовет, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.

Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня все сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать: «Люблю! Люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!..»

В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.

— Журя! Журя!

Тихо. Ах, зловещая тишина.

— Журя! Журя!

Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.

Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший. Мутно-темный из глубины встретился с моими приблизившимися к нему глазами… Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что все кончено.

Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.

Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.

— Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.

Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и еще другой брат.

Но вою я без надежды и без смягчения. А кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льется, льется, льется.

Поздно. Поздно. Поздно…

Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.

Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.

В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.

В Великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через темную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на все: «Грешна, батюшка!» Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала… Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить…

И капали едкие, редкие слезы…

— Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришел Он, чтобы свое дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем и просить о помощи. А если уж простит да помилует — душу возьмет и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он все может, потому что умер и воскрес!

И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью{16} шершавою и пахнущею ладаном и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слезы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли, и осталось одно доверие.

Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шепот всей земли, перешепот с небом, откуда теплым дыханьем веет от высоких, огнистых звезд…

По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинах, вздрогнув, трогают железом еще скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, еще черное, резкое, отчетливое в звездном светлом паре, — фиал невероятных, волшебных благовоний…

Деревня вся в движении… Что-то совершается. Что-то совершается. Звезды знают, и ветер, и земля, и люди.

Я чистая, мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном терла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.

Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми, ждут, ожидают… Вот расступилась толпа покорная и тихая; прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями{17} и крестами… Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными березами.

— Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе!

И трижды истовый ответ:

— Воистину Воскресе!

Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Мое слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!

И жизнь и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя, ни за другого.

Ты жив. Мой Журенька! Не любила тебя? Как же… ведь вот хочешь, умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.

Ты жив Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня вся, и ты сегодня весь. Это Христос.

Так ли я думала тогда? Так я помню теперь.

И так, когда преобразится земля тусклая, земля больная, земля мерцающая, из смерти в жизнь, из жизни в смерть, земля, просящая остановиться, но мчащаяся, все мчащаяся в своем дробящем ее вихре (вот так и я была, как в вихре), преобразится — и станет Пасха вечная, и будешь ты весь, мой Журенька глупенький, перед Христом стоять со мною, и наглядимся мы тогда оба с тобою в прощеные глаза.