ЛОНДОН{100} Из бумаг молодого Опалина
ЛОНДОН{100}
Из бумаг молодого Опалина
1
В дроинг-руме[80] вчера вечером было шумнее обычного. К девицам пришли какие-то юноши, играли в игры, чтобы законно целоваться за фантами, и вечер кончился веселыми драками, причем младшая, Барбара, побледнела от безумного задора, и серые зоркие глазки сверкали почти ослепительно. Степенная Маргарет визжала в руках старшего гостя, кудрявого, темноглазого, очень высокого, гнущего тонкий, упругий стан. Сама миссис Ральф бледно улыбалась на молодежь со своего шезлонга, где ежедневно томно умирает после обеда. На шум выступил из своего кабинета и сам мистер Ральф и глядел на веселую четверку, ухмыляясь в густую, всегда необыкновенно опрятную (несмотря на презрение к салфетке), светлую, седеющую бороду.
— Идите играть! — крикнула мне Барбара немного охрипшим от всхлипывающего смеха, но все еще звонким голоском.
— Какой вы серьезный!.. И такой молодой! — заметила медлительно миссис Ральф.
Там, сквозь входную дверь или через окно дроинг-рума, я услышал невозможный для слуха шорох ее шагов по каменным ступеням крылечка. И тотчас — стук висячего молотка во входную дверь: раз, два, три…
Снизу, из кухонного этажа, тяжелая поступь прислуги, — и дверь скрипнула и снова ударилась, закрывшись.
— Всегда Анна хлопнет дверью — это ужасно вульгарно! — недовольно шепнула миссис Ральф.
Я ждал. Сердце стояло, тоже ждало. Это ужасно — эта сладость, ни с чем не сравнимая, разве с острою, зикающею мукою.
Хайасинф[81] вошла. Это — не девушка. Веянье девушки. Она двигалась, как бы не решаясь еще, как бы удивляясь, не понимая, как она попала к ним и как это могло случиться, что она все-таки должна входить из передней, так — легкими ногами, как бы в замедленном ритме танца, наминать этот потертый, все же пыльный — несмотря на хозяйственные заботы миссис Ральф — ковер.
Мне хотелось… не знаю, что сделать, — но что-то должен был, чтобы она не ступала: отчего она не летает?.. Какой вздор!.. И вот она подходит к этой худой, серой, жеманной, с узкими, привыкшими плакать глазами даме и, целуя ее сморщенную бедную руку, шепчет, сияя золотистыми лучами своих карих очей{101}:
— Добрый вечер, мамма!
И так же — к отцу.
Какая нелепость! Она — не их дочь!..
Она не обедала. Потому что я сидел один среди других и должен был доесть баранину и пудинг…
И вот они ее спрашивают, сестры:
— Ты голодна? Мы сейчас будем кофе пить. Хочешь сандвичей с ветчиной?
— Нет. Право, нет… Добрый вечер, мистер Опалин.
Я встал, не понимая, как всегда в эти минуты, что делаю, и молча наклонил голову, принимая легкую, узкую, прохладную ручку.
Или это не девушка — то есть юноша? то есть переодетый юноша?..
Это я сегодня думаю, записывая. Больше ведь ничего не случилось. Оттого, что я вчера, тотчас почти после ее руки, — вышел. Мне было довольно.
Волосы ее — тончайшая сетка совсем пышных, золотых нитей. Она их носит спущенными по плечам. Вероятно, иначе невозможно. Глаза темнее волос, но тоже золотистые.
Я оттого ушел — то есть мне оттого стало довольно, — что она так поглядела на меня, когда сказала: «Добрый вечер, мистер Опалин», — так прямо, очень светло, почти притронувшись глазами, — и победно…
Только что выходил к ленчену[82].
Ее не было!
Узнал, что вчера к девицам приходили не юноши. То есть один из них — фотограф-художник и десятилетний жених Маргарет. То есть не ему десять лет, а его жениховству…
И эта нездешняя детскость ее странного, не то чтобы красивого лица!.. Где-то там — просто там — должны быть такие дети, такие просвеченные и — ведающие…
2
Дома на стук дверного молотка мне открыла и дохнула на меня сивушным маслом сама хозяйка. Это — от виски, которое она тянет постоянно. Черно-бурые путаные волосы свисли ей на узкий, выпуклый лоб: помятое, грязное, истощенное лицо еврейской красоты передернулось кососладимою улыбкой; щурились глаза с засоренными углами. Она была противна и изгибала худой стан под ношею своею годового сосуна… Взглянул-таки, против желания, на ребенка-скелета, иссиня-белого, пахнущего гноем и пеленками, стонущего тихим животным мычанием. Вспомнил, что доктор Нэш за брэкфастом[83] рассказывал «гостям» нашего пансиона, как муж хозяйки, выбросив ее из супружеской постели, колотил на полу.
Спешил наверх к себе, унося с собою мучительно зазывный взгляд черных, грязных глаз и запах ее затертого, пропотелого капота и виски.
Плохо попал в этот неопрятный бординг-хаус[84].
Но не хватало решения искать иного убежища. И… глупая жалость к этим разоряющимся и дерущимся супругам! Впрочем, у мистера Брукса необыкновенно джентльменский вид томного брюнета.
Довольно. Я ведь решил вести добросовестный протокол всего этого ужаса, как материал для своей работы. Но не знаю, так ли нужно. Все равно, все годится. Кто родился, как я, без кожи, у того нервы очень болят. Оно, кстати, и успокаивает — писать… И пусть без утайки я весь послужу себе как ближайший «материал»! Иду сейчас в Музей{102}.
Плохо читалось вчера в Музее. Вышел раньше обеденного часа. Еще ни один «Сити-джентльмен» не возвращался из странного своего города в городе[85], где не живут, но приковывают колечко к колечку к той великой и всевластной кольчуге, которую люди зовут гениальной постройкой капиталистической культуры.
О, бездарное человечество! Сколько веков еще будет оно тратить ум, геройство и святость на то, чтобы развязывать злобно связанное и дальше сплетать себе позорно неведомо-новые беды и провалы!
Но придет все же день, когда легче станет оно ворочать изболевшее тело и даже совсем почти оживет. Тогда услышит оно иные стоны, чем стенания обойденных вороватым и подслеповатым экономом, — и более непоправимые.
Горе слышащему мольбу о хлебе — и стенание Психеи{103} по прекрасному и утерянному любовнику. Любви, любви просит земля, но не распри и не закона…
Это я так размышлял на Оксфорд-стрит, где голоска призывающей Психеи не расслышал бы никто — за воплями голодных кондукторов с бесчисленных качливых басов[86] в два этажа, громыхающих без рельс по камням, за гулом кэбов{104} и звоном подков легких, неслышно катящих двухколесных хэнсомов{105}, за глухо гудящим говором тысячеголовых двух плотных рек, протекающих и сбивающихся зараз двумя обратными течениями странных человеческих рек, и за теми слитыми в один верещащий вопль всплесками необъяснимых и злых звуков большого города, где каждое пробегающее мгновение задавливает затерянную в миллионах жизней жизнь… Или то дробятся валы новых и новых далеких прибоев? Там вскинула избыточная сила вверх на пять сажен фонтан тяжелых камней — и рушатся обратно со свистом в стихию. Там стоны тонущих, там треск разбиваемых корабельных костяков, там журчание отливных по песку струй, там гул наливающихся водою сталактитовых пещер… И откуда-то песнь Сирены!{106} То — музыкальные колокола остроплечих, черных, колющих сизое небо церквей и, как кружево их украшений, этот переливный, тонкий звон… Странно, несущественно, как бы эфир, не воздух волнующий, носится он над тяжелым, плотным гулом и отгулом.
Гляжу в безмерные витрины магазинов. Лежит культура на выставках оконных и так умильно глядит мильярдами отдельных головок, словно каждая милая вещь, тихая и невинная, скрывает в себе свою бабочку-Психею; и вижу глаза каждого предмета, который создан, и ожил, и просит любви. Вот канделябр из бронзы, вот кожаный несессер, вот статуэтка фарфоровая, и скрипка, и куст пунцовых роз, и зеленая бронзовая ящерица, и восковая кукла, и кружевная рубашка без тела — и еще, и еще, и еще… И вот эти люди в коротких юбках и длинных талиях, с ангельскими лицами и кудрями, очень красивыми, но однообразными, или те, в коляске, или тоже по тротуару тягуче шествующие в тесных шелках, с узкими, строгими и дивно выточенными чертами и голубым шелком сиренных глаз, и их великочелюстные, накрахмаленные, осклабленные кавалеры, с подстриженными белесыми баками, или небрежно качающие долгий, гнуткий стан смуглые и бархатноглазые юноши…
Слышу хохот острый, визгливый. Он странен в нарядности строгой улицы. Никто не хочет слышать, и лица равнодушны. Идут три девушки, очень молодые, заняли полтротуара в ширину, за руки держатся и хохочут. Черные, порыжелые платья обвисли на худых, неукутанных ногах, шлепают стоптанные башмаки, и дыры на чулках, обнаженных по щиколотку. Черные, голые соломенные шляпы грибами над белыми лицами с синими подглазниками и рыскающий взгляд жадно разгоряченных глаз. Идут, качаются, худыми руками сцепившимися костляво дергаются, поддерживаясь.
Никто не видит. Даже не обходят. Близко, вплотную проталкиваются. Да ведь их нет, визгуний, на Оксфорд-стрит…
3
Два вечера выжил, не заходя к Ральфам. Но общая вялость и сосущая тоска не давали ни работать, ни думать. Это — как наваждение. Я одержим. И не хочу..
Все же пошел вчера, сейчас после обеда. Было это неприлично, потому что в воскресенье никто ни к кому, кроме совсем своих, не ходит.
Знал же я о воскресенье вчера весь день, с утра было ошибся и пошел к Музею. Но тотчас стало странно на улице. Тихо, пусто. Вяло передвигались отдельные пешеходы. Беззвучно пробирались хэнсомы. Лица вытянулись, и сильные, молчаливые челюсти плотнее и упрямее притиснули широкие зубы. Плотнее и безнадежнее притворились двери узеньких домиков, иссера-черных, трехэтажных, плотно и однообразно один к другому нерасчлененными длинными рядами прилаженных, с решетками, отделяющими от тротуаров провалы, чрез кои ведут входы в кухонные подземия, с однообразными рядочками мелом помазанных каменных ступенек.
Здесь у каждого джентльмена свой плотно закрытый от улицы дом, и не войти улице в отделенный дом, где все блестит чистотою, и часы, и дела, и мысли распределены. Но если у вас нет своего дома, не стучитесь в чужой: там, на полый стук дверного молотка, вам откроет и откажет, после долгого и жуткого ожидания, строгая прислуга в белом чепце, страж несокрушимой пристойности и хома[87]. Есть и вас зовущее местечко, ласковое и щедрое: Темза течет бледными, мутными, льнущими, лижущими, ласковыми струями; и широко, и глубоко ее неисчерпное дно. Кружится голова, и тихо, настойчиво, непобедимо просит сердце покоя… Кто его разбудил, чтобы так биться?..
Большие решетчатые ворота Музея были плотно заперты, и просторный двор с его газонами — далекий и пустынный — охватили с трех сторон сильные, черные ионические колоннады{107}, и дразнили скульптуры фронтона{108}, и звали, дразня, струйки водоемов — там, под насупленным кровом архитрава{109}, наверху широких ступеней входа.
Понял — и повернул домой.
Все витрины магазинов плотно задвинулись ставнями, и строго смотрели окна нижних этажей с их мозаичными или затушеванными стеклянными ширмами.
Жизнь вся затаилась скупо и разделенно. Мир воплотился всецело во времени и пространстве…
Дома за ранним воскресным обедом доктор Нэш, захлебываясь и самодовольно ухмыляясь, сообщал нам содержание утренней проповеди его любимого, модного пастора. Он масон и вечером собирается в ложу, но раньше еще с женою должен заглянуть в Хэмпстэд: там доктор Фрэнк будет говорить, и это очень полезно — его послушать… И стала бойко сообщать свои впечатления его моложавая, бездетная, ядреная и решительная супруга — та самая, которая перед приездом в наш бординг-хаус напугала сладимую и грязную миссис Брук, потребовав себе отдельную от мужа односпальную кровать:
— В прошлое воскресенье д-р Фрэнк до того хорошо говорил о братстве, что мне трудно было удержаться от слез. Весь мир я любила и чувствовала себя такою хорошею христианкой, что подумала: «Счастливый мистер Нэш, имеет такую жену!» Но, выйдя с баса на Стрэнде, вдруг я увидела негра. Все блестело у него: черная кожа, белые белки и зубы, и красные выпяченные губы, и плотные завитки волос. И я подумала: «Нет, негр — не мой ближний».
И она хохотала, и кто-то вскоре стал обвинять кого-то, что под столом шалят ногами, и миссис Нэш громко взвизгивала, а после десерта спряталась за дверь, и все ее искали, потом вылавливали оттуда. А доктор Нэш кичился:
— Какова моя жена!..
Дождался вечера и до холодного воскресного ужина, уже в сумерки, бежал по Юстон-роду к углу Хэмпстэд-рода. Воздух сжался первым осенним холодком, и стояла плотность различных запахов, пыли и дыма, который в нескольких местах вырывался смурыми клубами из каких-то подземных жерл посреди мостовой[88].
Мимо меня спешили воскресные джентльмены в цилиндрах, отвлеченного от мира и страстей вида; к ним незаметно обращали тихие слова печально-строгие женщины, длинные, худые, в черных кофтах и юбках и черных соломенных шляпах, без румян и неприкрашенные. В Англии не любят соусов в кухне, высоких слов в названии профессий и украшений на проститутках.
Изредка шли грубые, простоватые люди, подвыпившие, разящие джином и виски, с краснощекими лицами и длинными, тугими мускулами высоких и сильных тел. Толкались торопливые дамы, опустив глаза, как бы не желая видеть безусловного неприличия и буро-черного цвета широкой улицы, где даже дома были нежилые, но высокие, странно крупные, совсем темные и с нагло-голыми окнами.
На углу Тоттенгэм-Кортрода и Юстон-рода было такое движение хэнсомов, кэбов и басов, что все мое внимание на эти минуты вернулось мне, и я нырнул, как между двумя валами, в два встречных потока качливых басов, двигавшихся левою стороною улицы, — вперед и между ними, под мордами прочих лошадей, — и оказался по ту сторону уже на тротуаре, где, терпеливо и снова забывая место в головокружительном верчении, стоне, гуле резкого треска бичей и острых выкриков кондукторов на лондонских жестких л и ай, — стоял и ждал… Все движение и весь шум странно стали, и шум стихал в одно серое мелькающее жужжание, и в странной тишине млело сердце чудным ожиданием и тонуло, тонуло, чтобы одним биеньем остановиться совсем…
Пропустил «Хэмпстэд-Хиф»![89] Дернулся бежать. Смотрели. Кто-то хихикнул… Проснулся. Стоял снова, потому что бас улепетывал, качая задом, как гиппопотам, и зеленый с красною полосой глаз прыгал свирепо, защищая отступление.
Прибрел на прежнее место. Еще длилось томление. Но уже — она со мною. Это внезапное ослабление во всем теле, легкость его… И прозрачнеет тяжелая улица, и та церковь на тесной неосвещенной площадке напротив — черный призрак, острый и зловещий в ограде дикого камня, пронзающий злобно спустившуюся вокруг нее мглу, — и крики, и раскаты непрерывных громоздких басов, и эти лица, чужие, отъединенные, и глаза из них, как бойницы крепостей — тел непроницаемых… Все пенится, и шуршат в ушах бесчисленные лопающиеся пузырьки.
Уже без труда попадаю в свой бас. Прохожу вперед, не наступая на ноги, усаживаюсь — не на колени соседки.
И сейчас — толчок. Один из тех, которые не снаружи, от сдвинувшейся колымаги, но волной крови ударяют по голому сердцу-берегу… Против меня сидит девушка. Лицо — как тело голое, и в голости, где все черты стерты, перед моим взглядом — сочный рот, широкий, как вступилище в пещеру; и мутно-беловатые глаза поблескивают влажно, и устанавливается простой, открытый, голый взгляд на мои глаза, даже без наглости, без всего, — просто как факт… И ужас провала, засасывающего провала, охватывает меня…
Опускаю взгляд. Засучены рукава бурого гладкого лифа, заголены крепкие руки повыше краснеющих локтей и без перехода кончаются толстыми, короткими, совсем голыми кистями. На одной руке сложена ноша: грубые, рыжего трико{110}, брюки — новая, только что сшитая партия, и кажется мне — все они коротки и широки. Верно, рыночная швея. Там, дальше по нашему долгому пути, тянется квартал, куда миссис Ральф ходит два раза в неделю от своего «общества» — распределять «бедным» топливо. «Бедные» будут покупать в свальной лавочке эти короткие, широкие брюки.
И снова все — тяжелое и вещественное, и невыносимо сидеть против тех студенисто-поблескивающих из провала голого лица глаз. И двинуться нет сил, а сердце ударяется и падает.
Отвел глаза. К ней повернувшись всею широкою спиною, сидел боком на тряском сиденье высокий господин — как и все господа, в цилиндре — и объяснялся оживленно невнятным голосом, как-то жадно засасывая и растягивая на э гласные, — с выстрелившею прямо вверх тонким, длинным, плоским станом барышней с абсолютно кукольным, свеже и ярко выкрашенным личиком и удивленными, очень блистающими карими глазами. Ей не терпелось от радостного волнения, а он все смаковал свои э-э-э, вытягивая какие-то высчеты, и лицо его походило на довольно злого, кругломордого, рыже-бурого кота. Впрочем, он был предприимчив и достойно мужествен, хотя и грубоват. Они вдруг встали и вышли, и, не сдержав радостных надежд, которыми сияли удивленные глаза, девица-кукла, тряхнув кудрями, грудным звуком сдавленно воскликнула:
— О, Дик!..
И соскочила.
И словно возможность была дана двинуться и мне. Я тоже соскочил и шел теперь, меряясь широкими шагами с развалистым подвиганием баса. Отчего я не сел в тот трам, который катится по рельсам тоже к ним? Я не подумал…
И стал думать о Хайасинф — увижу ли ее? Не напрасен ли долгий, несносный путь и вся эта мука улицы?
Она лежала в качалке, такая вся обозримая и тающая, и утомленно подняла ко мне светящиеся глаза, и притронулась.
Почти не нужно было руки: все уже сделалось… Я здоровался с другими. Барбара стояла за креслом и, как люльку, осторожно-пугливым зверьком — раскачивала его. Миссис Ральф лежала на своем шезлонге и тихо стонала, совсем побледневшая. У камина Маргарет грела ноги на решетке. Ее жених набрасывал с нее кроки{111}.
И еще тот — с очень большими челюстями, дряблым, мучнисто-бледным лицом, залезлым лбом и блуждающими в смутной грезе бледно-голубыми глазами…
Я его видел раз. Миссис Ральф сказала, что это жених Хайасинф; а Барбара сообщила, что он «ужасно» богат, но «сновидец» и ничем не интересуется. Только в Хайасинф влюблен «ужасно», но и тоже совсем особенно, не как другие люди влюбляются. Он глядел в огонь, и сны медленно ползли по странно дряблым молодым чертам, то радуя, то печаля, то волнуя перед легкими чарами его посланницы{112}.
Бешенство готовилось во мне и разразилось: я стал ненавидеть… И, ложась, совершал заклинания.
Ночью видел ее. Лежал, закрыв глаза, скрестив на груди руки, как мертвые скрещивают. Она вошла. Веяло. Мои веки открылись сами, и я видел две из темноты руки, очень тонкие, узкие; прохладою прикоснулись они к моим рукам. Потом повеяло надо лбом — как легкие крылышки ночной бабочки… Не вправду ли бабочка?.. И прохладные, легкие пальцы нажали мои веки на глаза, как мертвым нажимают…
Хайасинф не от жизни. Тем лучше. Умереть. Это — последнее сладострастие. Легкость последней тишины. Надо счеты свести. Какие-то счеты. Какие-то отчеты… Кто связал?.. Довольно.
4
Вчера вечером случилось то, чего никогда здесь не случается: в мою комнату постучались.
За обедом Хайасинф не было, и я ушел к себе, потому что зайти со всеми на условные полчаса в семейную дроинг-рум не хватило воли в моем обезволенном тоскою теле.
Сидел у себя. Писал в своей «Истории Сострадания», к главе об элеосе[90] греков. Конечно, это — не «жалость»… Внезапный стук в мою дверь. Голос мой призывный был беззвучен и холоден:
— Войдите.
Письмо, газета, брошюра? Что-либо чужое и ненужное, отголосок только что покинутого там, позади, в России, университета?.. Друзей я не имел… Сергей? Он с Еленою. Андрей? Он бежал, и довольно, довольно мне было пить его яду…
Пока дверь отворялась, — кажется, все это мелькнуло. Уже она стояла в моей комнате!.. Обернулась назад, спокойно прикрыла дверь и медленным ритмом пляски шла, реяла ко мне, бледная, тонкая, не настоящая, как всегда, и золотилась тонкая сетка вокруг лица и на плечах, и глаза издали, издали еще притронулись, и я… умер.
Умер — и воскрес, со всею мукою разлуки, со всею свежею радостью росистою свиданья нового!
Нагнулся к протянутой руке и поцеловал, не коснувшись, не смея — своею простой рукой, с этими мне ненавистными расширяющимися последними суставами пальцев… Почувствовалось — как по воде течение, ручеек — этот поцелуй поникшей в воздухе, протянутой, прохладной ее руки.
Ничего в ней не изменилось, только брызнул сильнее лучом золотой свет карих глаз, и казалось — они улыбнулись.
Она молчала. Мы так стояли.
Потом я сказал глупо и с вопросом:
— Вы пришли?
Она отвечала, подумав, голосом тихим, уверенным и светлым:
— Учитель меня прислал к вам.
— Кто он?
— Он вас знает.
— Я никого не знаю… кажется.
— Это не нужно.
— Что ему нужно от меня?
— Вы ему поручены.
— Что я должен делать?
— Любить правду.
— Я ищу.
— Да. Вы сильный. Но вы станете сильнее.
— Через вас.
— Через него.
— Но пришли вы.
— Да, я буду приходить. Ему не нужно.
— Я его люблю.
— Это неизбежно.
И она вдруг изменилась. Словно струя протекла по всему ее телу. Она ослабела несколько на ногах и, протянув руку, в забывчивости ухватилась за мою. Я дрожал от ее прикосновения. Ее веки прикрыли наполовину ее глаза, углы губ отяжелели. Стала она некрасивою, потому что лицо отяжелело, но такого сладострастия я никогда не видал… Или мне это приснилось?
Она оправилась. Рука моя была свободна. Или никогда она не приняла ее? И не заболевала вовсе? А я заболел и снова выздоровел…
Заболел ревностью, которая и теперь жжет, изжигает, и теперь рука ею дрожит и мчится так неотчетливо по бумаге… Она говорила тихо, и словно во мне каленым прутиком выводились ее медлительные отчетливые слова:
— В первый раз я слышала и поняла эту любовь, ее неизбежность. Его слова растили мне огненные крылья, и я вся наполнялась огненною любовью, пока не стала от легкого присутствия этого тончайшего огня такою легкою, что уж совсем перестала себя чувствовать и видела иными глазами себя иною и светлейшею. И когда все вышли, которые слушали его, я осталась и видела, как та я, легчайшая и вся из светлого пламени, подошла к нему и, приклонившись к его руке, поцеловала ее. А на руке его, бледной и прекрасной, была стигма, как от гвоздя, как у Распятого…
Она глядела на меня теперь всею поверхностью светящихся карих глаз, всею полнотою касающегося взгляда. Я спросил еще раз:
— Кто он?
И еще раз она отказала в ответе.
— Знающий.
— Вы сказали, что он проповедник?
— Он учитель.
— Его можно слушать?
— Вам этого не нужно.
— Отчего?
— Оттого, что вы слишком многое знаете.
— Я не понимаю.
— Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.
— С каким?
— Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?
— Клянусь.
— Я скажу.
— Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.
— Я буду приходить к вам.
— Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.
— Я нигде не обедаю.
— Вы голодаете?
— Нет. Мне не всегда нужна пища.
— Вы не женщина?
— Никто не женщина и не мужчина.
— Почему?
— Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.
— Перед вами — да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.
— Это не я. Это он через меня говорит и действует.
— В таком случае я его люблю.
— Это неизбежно{113}.
И, быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.
Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя…
Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, — чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца — это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.
Здесь открываются все ходы к концу.
Кто же он, этот «учитель»?.. Один из них?[91]
Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?
И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..
5
Сегодня утром не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу. В комнате желто горела лампа.
Одевался, конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу наяву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманное романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.
Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман — мои стены. Он мой тюремщик, т. е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро…
Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:
— В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.
Наш дом на углу аптеки, — т. е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.
— Господин, угостите меня виски.
Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое и прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.
— Проклятие тебе, ты дурак!
Выговор заметил: лондонского рабочего.
И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, охватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.
Покорно шел уже. Очень медленно и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из ридинг-рума[92], о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у Музея было почище, но еще безнадежнее, потому что не разрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.
Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.
За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.
Снова был у них[93]. И там, где был, веяла она, Хайасинф. И ничуть не менее реально, нежели дома, в те мгновения, когда клала мягкую прохладную руку в мою и прикасалась глазами, с тем светлым, золотистым, полным взглядом…
Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui[94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..
И все-таки я не могу принять их отказа. Мне люб был один задавленный кротик. На один детский миг полюбился, пока садовник замахивался, чтоб не рыл корней. Мне любы были синие глаза матери, в которые гляделся, о кроте плача, где свет кончал и начинал, которые закрылись навсегда, не изживши жизни. Этого не хочу угасить, но воскресить должен.
Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.
Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…
Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..
Я б хотел забыться и заснуть, —
Но не тем холодным сном могилы:
Я б хотел навеки так заснуть,
Чтоб в груди дрожали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь,
Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел…{114}
А теперь, пока пишу, снова эта ревность, которая тогда родилась, когда у нее веки и губы стали тяжелыми и полузакрытыми…
Я же не хочу ревности. Это так суетливо…
Здесь лондонский дневник философа прерывается. В его позднейших, флорентийских записях находим два места, из коих одно, очевидно, относится к встрече с Хайасинф, второе прямо ее называет.
1
Потом узнал одну женщину. Через нее пил ядовитую истому тончайшего сладострастия. Но она не отдалась мне. И вот к тридцати годам я остался таким, каким был (в отрочестве) в год смерти матери, и, как тогда, все знал и всем изныл — и от страсти не зачерпнул. Дико, да?..
2
Потом я почувствовал паутинные тени на своем лбу; они проползли, щекотя нервы, — от перистых листьев акаций. Легкая дрожь пробежала по стене. Вспомнилась Хайасинф. И я остановился.
От внезапности остановки я сначала услышал в себе гул своей смуты — и тотчас рассердился. Так нельзя ни работать, ни наблюдать. Стало тихо вдруг. Все, что во мне теперь неурядица и позор, произошло оттого, что, не закончив своих исследований по Истории Сострадания, я вышел из-под дисциплины чистой мысли, и бунт отразится на мне двояко: на моем сознании и на моих поступках.
Первое стало изменять себе ради чего-то — не себя, но своего же, только по ту его сторону. Это — то, что разрушает всякое строение, законами познания построенное. Но это пока. Если очень затихнуть в созерцании, не познается ли и это мое, что не есть сознание?
Здесь-то и явился бунт моих поступков, чтобы все смешать и удалить белую тишину, желанную…
…Хайасинф! Перистое щекотание по мозгу только теней от листьев толкнуло во мне ту сладострастную память. Она прошла мимо рано. Довольно вовремя, чтобы сказать мне ускользающей тенью: «Довольно. Откажись!» И отказался я, но…