II. Бич

II. Бич

У меня было желание.

Желание мое было — бич. Бич для того, чтобы втыкать в передок карфашки{53}.

Мое желание родилось, когда я, выездив Руслана, катала на нем фельдшерицу, в которую была влюблена.

Выездить Руслана было трудно: большая победа. Телом к телу борьба неравная, уже после того, как из-под опрокинутой карфашки я выползала на свободу и глядела из своей канавы с вожделением на покинутую дорогу, с обидой на упрямого осла. Он же, оборвав упряжные ремни, щипал и жевал сочную траву со степенным благодушием!

К заду подойти и втолкнуть в оглобли было неприятно: Руслан охотно брыкался обоими задними копытами вверх. К морде и держать за повод — бесполезно. Руслан ощеривался и сводил набок всю оголенную розовую челюсть с желтыми еще молодыми зубами, но даже головы не поворачивал и выпяливал на меня сердито свои глаза с лиловыми белками.

Тогда-то и начиналась борьба.

Обняв его серую короткую шею, напрягая свою узкую грудь и упругий живот, я толкала врага частыми, напористыми толчками к косогору, пока не сдвигались упрямые ноги, втиснувшиеся в промозглую землю на дне.

Помявшись на месте и помесив канавную жижицу обеспокоенными копытами, Руслан решался, наконец, откачивался в сторону от меня и медленно взбирался на дорогу.

Двумя прыжками опередив его, я хваталась за жестковолосую холку, вспрыгивала ему на острый хребет, зажимала ногами раздутые бока его сенного брюха, дергала уздечку, гикала и тряским, хитро-мелким скоком подвигалась от покинутой, четырьмя колесами вверх, карфашки — путем знакомым и неотвратимым к конюшне.

Но ко дню рождения моего желания уже далеко позади было геройское время моей борьбы, и казалось: повториться прошлое не могло. Теперь Руслан возил меня рысью и вскачь по дорогам лесным, полевым и деревенским. И я катала поповну, катала дочь управляющего, раз даже Александру Ивановну, мою воспитательницу, очень не любившую канавы, и раз самое ее — фельдшерицу.

А Володю не катала. Володя говорил, что на осле скучно. Но он просто боялся, потому что был труслив.

Вот тогда, когда катала фельдшерицу, оно и родилось — мое желание.

Желание бича!

Бич для того, чтобы втыкать в передок карфашки!

Бич с высоким гнутким стволом, с тонким стройным перегибом и тонким, длинным и крепко сплетенным ремнем.

Я чувствовала его в руке, знала упругие толчки тростникового ствола о сжатые мои пальцы, видела перед собою стройную его линию высоко вверх и перегиб, из которого, конечно, не могла торчать острая палочка, как всегда из моих игрушечных кнутиков.

И отуманило меня с того счастливого утра, когда я катала среди пахучих весенних зеленей свою первую любовь, — родившееся во мне мое желание.

Махала порожней рукой, сжатою в кулак, так решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг принимала руку в локте ловким толчком назад. Тогда я слышала, как сухо и остро щелкал вожделенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня и ремень, длинный, искусно крученный, резал, зикнув и свистнув, воздух. И глаза мои, даже закрытые в наслаждении и остром страхе, видели, как прял ушами, ужаленный звуком, осел, хлестал хвостом, всем серым телом подаваясь вперед, и я откидывалась, переламываясь в стане, как от резкого толчка моей карфашки.

Я стала жить своим желанием.

Из деревни я привезла мое желание в город. Как паутина мягкая, тонкая, но липкая, оно обмотало мне мозг и сердце.

Я жила сквозь свое желание.

Оно было так красиво. Зазывало с такою гибкою силою. Казалось недостижимым и неизбежным. И что бы я ни делала, ни думала, ни говорила — рука сжимала чуткий тростник, линия легкого, стройного перегиба гнулась в глазу, и, вздрагивая, я ловила слухом острый, сухой, как выстрел, треск бича.

И разжигало мое желание невозможностью своего исполнения. Кто же мог понять из них, что оно нужное? Они не понимали ни Руслана, ни бича, ни меня. И смеялись потому, что их жизнь была скучная и бедная.

Но беднее была я, потому что не имела, чем заплатить за исполнение своего желания. У меня было всего пятьдесят три копейки. Но бич… что мог стоить такой великолепный бич?

Быть может, пятьдесят пять рублей?

Все равно. Мне нужно было исполнение. Все равно, — так вышло, что я пожелала приобрести бич.

Как странно стало жить в этот год бича без Бога.

Ведь Бога не было. Но Бог велит быть честным и послушным, уважать родителей и воспитателей. Учиться и побеждать желания.

Его нет. Но желание есть.

Даже не одно. Если иметь так одно большое, то приходят еще много маленьких. Еще очень, очень много маленьких.

Все маленькие желания остренькие, шершавенькие. Как много конских волосков, повылезавших из матраца, — колются. Много маленьких, шершавеньких, колючих желаний.

А Бога нет.

Это удобно. Гораздо удобнее.

К маме я, конечно, не пошла. Как бы я сказала маме, что Бога нет? Потому что ведь тогда ничего нет. Ничего нет, что настоящее. А все только как будто, не по-настоящему, а так — поскорее, повеселее, так, чтобы забыть…

А мамочка когда посмотрит на меня своими глазами, такими большими и печальными, то я знаю, что все настоящее, и важное, и навсегда.

Это страшно и неудобно.

И страшно без этого… потому что какой же это ужасный ужас и самый греховный последний грех вдруг так поверить, что Бога нет! Слова такого сказать ведь я не сумела бы никому! И Володе не сказала. Я только знала его — это слово, и уже вся жизнь, и все люди, и все вещи стали другими.

И я глядела на всех людей и на все вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всех людях и вещах видела только свои желания.

Но чрез все свои желания видела только то одно желание.

И как-то связалось то желание с новым моим миром, в котором оказались такой нежданный простор и пустота, и такая легкость, потому что не было в нем Бога.

Этой последней тайны, конечно, никто, кроме меня, не знал. Только я знала и молчала.

Или все знали и молчали? Как все, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали…

Я устроила аукцион.

Снесла в гостиную, где мне позволили остаться после обеда, всяких старых игрушек и предметов.

Был согнутый жестяной соловей на свистульке, которым я совершенствовала пение хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышком, на котором стерся какой-то горный вид. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лениво склеенная, и потертый лукутинский разрезной ножик с зарей и красной девицей у забора. Это помню. И еще было много всякого подбитого, потертого, мне негодного.

Мне нужны были деньги на покупку бича, и потому я затеяла аукцион. Заламывала цены, стучала молоточком, ловила братьев на слове, уверяя, что кто, набавляя, повторит и всю цену, — платит двойное…

Чуяла, что маме не по себе, что сестра пугается моей жадности, что противное в комнате, где громкий мой голос и взволнованный смех, хлопанье моих ладошей — задавляют скользкого и соленого червяка, но из груди, все живой, он лезет в горло, из горла в рот и нос, и мне хочется плакать.

У себя в учебной за ширмой, где прячется умывальник, разложила возле мыльницы добычу: три рубля и двадцать две копейки.

И еще в кошельке пятьдесят три копейки. Всего три рубля семьдесят пять копеек. Можно ли купить бич?

За обедом спрошу среднего брата, моего милого, веселого, он все знает и на аукционе не был.

А вдруг он уже теперь дома? Сбегаю в его комнату.

Мчусь. Уже дорогой взвывая:

— Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!

Вламываюсь в дверь.

Пусто.

Хочу прочь. Уже повернулась назад. Но что-то видели слишком дальнозоркие глаза. (Их даже лечить собираются от этой болезненной дальнозоркости.) А до души, значит, не дошло виденное, так в одних глазах и осталось. Толкает неведомо что и неведомо к чему, глухо и сонно, вперед к окну, где большой письменный стол. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назад.

Стою уже у стола. На синем сукне рассыпана кучка серебра.

Это серебро Колино, моего веселого, ласкового.

Попрошу…

Рука протянулась…

И вдруг острая, злая, но очень тихая и верная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, сердце, и путались, но глухо, в своей тусклой паутине, веселые насмешливые мысли.

Теперь на умывальнике четыре рубля и двенадцать копеек.

Только бы никто не украл! Прячу в копилку, а копилку бросаю под комод. Там Таня не метет никогда…

Вот дождусь Колю. Он свезет меня на своем рысаке в магазин, купим вместе бич! Повешу пока до весны… (О, как долго до весны! Все равно бич нужен скорее, больше ждать не могу!..) — повешу на стену, над учебным столом. Весело будет готовить уроки и щелкать… То есть, конечно, она не позволит щелкать, но я буду в уме щелкать.

Коля такой славный, он поедет.

Какое время настало! Оказалось, что нет невозможного: только захоти!

И всюду клады.

У матери на коне, под картоном со шляпой, большой ящик, полный медовых пряников. Опустошала медленно, терпеливо, бесстрашно изо дня в день, дотла. Никто не узнал.

Медовым пряником начинался день и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка от минутки отдельная, отдельная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала без памяти, а наступившая, полная жадности, глядела в мои пустые, несытые, холодные и блестящие бесстрашием глаза. Мы перемигивались в понимании: до смерти час, что сделано — забуду. Это свобода.

Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.

Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя, что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость, — ложь прерывала и становила Пустую Свободу.

Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.

Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.

Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто — изнутри вовне переменился взор.

Минутами нападал ужас.

Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании — лошадиные головки, рогатые, очень непохожие, выведенные кровью. Это мне была мысль, и мое было исполнение.

Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.

Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала — ту скуку, ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо, тускло прорезались отблески-зарницы…

Это были все они — желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет{54}.

Взяла тогда ножичек и стала резать руку повыше кисти, где синие жилки под самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипела как-то противно, испугалась хрипа и бросила ножичек. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая к капельке, выжимаясь напором из ранки.

Тогда захотелось пачкать тетрадь чистописания, и, обмакнув в капельку перо, рисовала лошадь.

Я лошадь рисовала, начинала с головы, и не выходило, так что все снова приходилось, а кровь сворачивалась, и нужно было обсасывать и смачивать соленое железистое перышко. Так и вышли все несуразные кровяные конские головки с ушами-рожками.

А она спросила:

— Кто намазал красных чертей?

Мне стало и смешно, и весело, и, не думая к чему, даже без выгоды в уме, я ответила:

— Володя.

И захныкала, выжав слезы на глаза.

Она еще сомневалась. Подошла вплотную, в глаза слезливые заглянула.

— Можешь дать слово, что он, а не ты?

— Честное, благородное слово.

— И какая такая краска противная, точно кровь?

Я залпом отлопотала свои клятвы и подняла вверх гордую голову с светлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.

Я ведь навсегда свои тогдашние глаза запомнила. Поглядывала же в зеркало, когда иногда расчесывала свои тонкие путаные пепельно-светлые волосы. Я тогда была красивая от того блеска глаз в светлых волосах.

Отчего же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.

И отчего нельзя предавать Володю, если все совсем отдельно, и нужно, чтобы весело?

Отчего нельзя?

Пусть и он, если желает. Я и на него не обижусь.

Раз в магазине я с Александрой Ивановной покупала себе тетради. Стояли ящики лучиновые с чем-то, и было ужасно интересно с чем. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновых ящичка.

Дома разделила добычу таю один ящичек себе, один в насмешку и для приятности Александре Ивановне. Страшно внимательно поглядела она на меня, но взяла.

В ящичках были китайские цветы. Если опустить в воду — расцветают.

Таню рассчитали. Коля тогда же заметил, что серебра убавилось со стола, и сказал. Пождали. А тут пряники. Сахар из буфета, и… еще и еще гривеннички со столов. В копилке над комодом накопилось пять с полтиной.

Дождалась и Колю.

В узких саночках жмемся тесно. Он обхватил за пояс. Впереди перед носом загораживает свет широкое сукно. Откинешь вбок голову смотреть — в глаза мечется колкий, холодный снег из-под подков. А ветер взял кожу и натянул по лицу слишком туго.

Больно и задорно.

Потом запах отделанной кожи, блеск начищенной меди, уздечки, сбруя, седла, седла, седла!

Вот рай!

Я взволнована, очень взволнована. Должно быть, до того, что ничего не вижу.

И вдруг бич!

Он передо мной. Коля держит его в руках. А я, должно быть, боюсь. Так страшно бывает, когда вдруг исполнится, чем — жил.

Я ведь жила своим желанием.

И что же дальше?..

Он был тростниковый. Пальцем я потерла по светлому, лакированному стволу с бугорками на месте отрезанных ветвей.

Коля сунул мне его в руку. Он был легок, высоко взлетал тростниковый ствол, и стройно на верхушке перегибался упругий, крепко скрученный, тонкий ремень. Вот по щеке щекотнула шелковая кисточка.

Отошла туда, в свободную сторону.

Махнула порожнею рукою, сжимавшею упругую рукоятку, решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг приняла руку в локте ловким толчком назад! Тогда я услышала, как сухо и остро щелкнул вновь обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, длинный и искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух.

Подошли… Я выдала бич кому-то. Сделалось во мне тихо и смутно.

Пока мы ехали домой, я благоговейно сжимала в руке обернутый тонкой бумагой бич. От быстрого воздуха и тонкого мороза моя тишина прошла, и вдруг напали на меня болтливость и планы.

— Коля, я — знаешь что думаю? Припречь можно к Руслану Людмилу пристяжкой{55}.

Людмила была его жена, более темношерстая, чем он, с тоненькой головкой и острой, горбатой спиною. Она беспомощно и спотыкливо ступала на больные ноги. Каждую весну она рожала по мертвому осленку.

Коля возражает:

— Она на бабках{56} ходит. Не сгибает ног в копытах. Нельзя.

— Ничего. Это ничего! — Я торопилась, уже уколотая желанием. — Знаешь? Ей не больно. Она и сама иногда рядом с нами бежит.

— С кем?

— Со мной и Русланом.

— А ты кто?

Я не слушала. С братьями всегда так. Иногда сердилась, иногда дралась. Сегодня некогда было обижаться.

— Понимаешь, если есть бич, то можно хорошо парой. Только мне нравится пристяжной. Я Людмилу веревками пристягну. Я сама. Я не хочу кожаных постромок.

— Как же так — бич английский, а веревки, как в телегах, мужицкие?

— Ничего, правда, ничего. Нет, знаешь, это даже именно и хорошо. Бич и веревки. Я не люблю, чтобы порядок был. Бич — это в руке.

И я его сжимаю, сжимаю. Не верила еще. И… чуть-чуть печалилась презрением, уже чуть-чуть презрением к нему: ведь он был моим, и уже я его не желала, не желала жаркими восторгами, огненными кровинками, жизнью своею.

— А если пара ослов — так шибко побегут. Людмила галопом. Знаешь, Коля, я ей голову привяжу вбок — и галопом. Коля, а мы за тобой поспеем? А?

— И ты галопом?

Он продолжал насмехаться. Но на него нельзя сердиться, и слишком интересно…

— На тетеревей ты поедешь, и мы с тобой.

— Да выводки еще только осенью стреляют.

— А весной что? Коля? Что весной?

— Весною? Дупеля{57}. Ток.

— Так я с тобой всюду. Из монтекристо{58} можно дупелей.

— Ты будешь стрелять?

— А что?

— Да ты всегда о зайцах молишься. Помнишь, тебя на коленях увидел Антип?

Это Антип, лесник. Мне было стыдно вспомнить: братья взяли на охоту заячью, а я молилась.

— Вот вздор! Я теперь совсем не такая. Я буду сама.

Мы уже взбегали по нашей лестнице. Звонили в переднюю. Пока не открыли двери, бросалась ему на шею, благодарила, вдруг снова охваченная восторгом несмешанным.

Бежала, не скинув шубки и калош, по коридору, заворачивала в шкафную, там посереди торчала передвижная лесенка (на ней мы с Володей делали цирк), — взвилась по ее ступенькам на площадку, спрыгнула с высоты, в обеих руках бич держу над головой, и дальше… Снова поворот и тараканьи ступеньки. Гоп, гоп. И вламываюсь в дверь учебной.

На кушетке она не сидит. Не у себя ли?

Ее комната рядом.

Да. Она в своем кресле у стола читает.

— Александра Ивановна! Бич, бич, бич!

Она как будто испугалась немножко. Верно, я очень стремительно, с напором. А она все не могла привыкнуть. Да и в шубе я и калошах…

Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю в свободную сторону. Взмахиваю вперед рукою, со страстно сжатой в дрожащих пальцах рукояткой, сухим взмахом и решительным, и вдруг принимаю руку в локте ловким толчком назад. Услышала, как сухо и остро щелкнул обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладания и гордость.

Стояла и глядела с вызовом избыточности на нее там, в кресле, сухопарую и бездольную, глядела в ее умеренные бескровною жизнью бледные, близорукие, выпуклые глаза без блеска и широкоскулое, плоское лицо, где мускулы, подсохнув, одеревенели и стянули немного книзу углы длинного рта.

И подплясываю перед нею в шубе и калошах с растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще в передней. Уже вперед дразню, отпор предчуя моей радости и гашение.

— Это что же?

Она спросила беззвучным своим голосом совсем бессмысленно. Она же видела, она же слышала.

В ответ я щелкнула еще раз бичом, уже не отступая с ним в свободную сторону, совсем возле нее, и она отстранилась, резко вздрогнув плоскою, широкою грудью в могеровом платке.

— Ты с ума сошла. Или дерзишь? И для чего тебе этот бич?

— Для Руслана и Людмилы.

— Сколько же заплатила?

— Это Коля купил.

— Сколько же он заплатил?

Я вспомнила. Там, у кассы, Коля взял мои деньги, скопленные и скраденные, но еще прибавил своих. Я видела, как он вынул из своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь-в-точь как мою, и заплатил обе, а мне отдал рубль мой и всю мелочь и сказал:

— Купим его пополам. Половину плачу я.

Коля, Коля! Нет брата добрее! Хорошо, что он не был на том стыдном аукционе.

— Десять рублей, — сообразила я.

Александра Ивановна выпрямилась в кресле, и ровная тусклость ее глаз вдруг засветилась другим блеском, чем тот, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычные грубости, упрямства и «представления»…

Еще недолго до ее слов — она говорила не тотчас — по вспыхнувшему в глазах блеску я поняла, что это гнев и что этот гнев — гнев праведный.

И взбунтовалась.

Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнев как гнев праведный. Против праведного взбунтовалась, потому что, когда Праведное вызывает, то есть два пути: путь покорности и осанны{59} или путь бунта и проклятия.

И странно мне было, что праведное вдруг оказалось в ней, именно в ней, которая всегда — ничего не понимала настоящего.

Теперь она говорила. И голос ее был необычный — тусклый, но звенел как такой, каким говорят слова праведные.

— Ты дрянная девочка, которая ни разу не подумала о других. Знаешь ли ты, что есть дети, которым нечего есть, и они не могут не только что бичи покупать и на осликах кататься, но души их и мозг остаются темными, и во всем их теле только одна мысль: чего бы поесть, потому что живот их стиснут и постоянно ноет? Ты думала ли, думала ли, что за эти десять рублей можно месяц такую же, как ты, девочку прокормить и ум напитать учением, которое тебе дается в избытке, так что ты бунтуешь против него и мучаешь тех, которых должна благодарить?..

Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.

— Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость, — тебе нет дела, ты даже не замечаешь… Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали… если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей… — если бы ты, бездушная девчонка… проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.

Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды, и грубый рот мой крикнул:

— Вы сами дура.

Это был удар моей стали.

Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.

— Выходи.

— Не выйду.

— Выйдешь.

— Не смеете толкаться.

Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.

Мы сцепились.

Это было ужасно.

Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева могеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем… собачьим.