I. Бунт
I. Бунт
Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.
Сначала:
«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей».
Потом «Отче наш», «Богородицу».
Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.
Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.
Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.
Страшно.
Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.
Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.
Опять:
«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку» и т. д.
Нет… перестала думать уже с дедушки.
Опять:
«Дедушку, бабушку… бабушку, бабушку… тетей…»
Каких? Я тетю Клавдию не люблю. Она нечестная. Все равно:
«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником… оставляем должником нашим».
Это значит простить. Она маме на меня жалуется, а мне представляется… и она ни меня, ни мамы не любит…
Дурные мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршит где-то.
О, какая противная m-lle Мохова! Вчера Буркович написала на записочке:
«У m-lle Моховой козявка в носу!»
Противно. У меня лежала бумажка, когда m-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Все девочки меня считали героем. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась в школьной передней и, зная, повела меня домой. Ей дала Мохова записку к маме с жалобой. Дома мама тотчас послала спать без игры с Володей и не простившись.
Буркович плакала вчера весь первый урок лицом в стол. Сидели рядом. Когда она подняла голову, на столе была лужа от носа и глаз. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза с тяжелыми веками без ресниц. Я ее утешала, целовала насильно, оттого что все ненавидели ее за грязность, и меня тошнило, но хотелось всем назло.
«Но Избави меня от лукавого…»
Как же я оказалась здесь?.. а что раньше? Думала или не думала?
Завтра рано в школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.
«Отче наш…»
По коридору проносятся шаги. Сестра вбегает в комнату. Я уже в кровати и замолкла. Сестра забыла что-то… или маме? Вот нашла вполупотьмах ощупью и убегает к светящейся двери…
На тройках весело. Им весело, большим, и их — мама. А я одна встану завтра в семь часов, когда позовет шепотом Таня, чтобы не будить сестру, и поведет прочь… в далекую учебную, где умывальник мой, где прежде, до этой гадкой школы, брала уроки с Анной Ивановной, раньше с Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще…
Все они не хотели больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.
«Господи, сохрани и помилуй маму, папу…»
Нужно все-таки домолиться.
Папу люблю ли? Папы никогда почти нет дома… я его боюсь и не люблю его запах. Маму люблю.
Вот miss Maud на коридоре. Я ее так рассердила сегодня, когда раздевалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки редко плачут и очень терпеливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованием я нарочно вела кривую линию, вздыхала:
«Нет, с нею нужно английское терпение».
Хотя Володя и уверяет, что она говорила «ангельское». Но я не уверена. Володя на два года моложе меня. Как он может лучше меня знать? И во всяком случае…
Вот опять ее шаги, и бренчит ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничает, с тех пор как я в школе пансионеркой… Она ненавидит хозяйство и зимой всегда злая. Слава Богу, что летом Эмма Яковлевна — экономка.
— Miss Maud! I’ll be good! Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good![68]
Я же, правда, хочу быть умницей. Она не верит и не отвечает. Когда я обещаюсь, мне никто не отвечает, потому что никто не верит.
«Помоги мне быть умницей!»
И вдруг я молюсь горячо, и Бог меня слышит.
Если бы только дома. Если бы не в школе. Эта школа глупая, скучная…
Шаги miss Maud.
— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night![69]
Молчит. Ближе…
Кричу громче и с зазываньем:
— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!
Шаги шмыгают мимо, и слышу, как miss Maud фыркает носом сердито.
— Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good!
He верит. He верит. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мне хочется выскочить в коридор и укусить старую краснощекую англичанку.
Весь дом в тишине. Конечно, всё же уехали. A miss Maud пойдет спать, пока они не вернутся. Тогда опять все будут в столовой чай пить… Потом они лягут, а я буду скоро уже вставать в школу. И весь день в школе, а вечером спать.
И снова. И снова.
Отчего мама не знает, как я ненавижу школу? И зачем было молиться, если все равно ничего не помогло?
Я подняла голову и увидела лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивал огонек красным язычком, красным язычком, и тух, и снова язычком выскакивал. И я высунула язык туда, к киоту, и, закричав, забилась, рыдая, одна в своей постели.
* * *
В длинной, узкой комнате по стенам два ряда выдвижных ящиков. У каждого ящика ключ, и у каждой полупансионерки свой ключ.
Стою на коленках у своего ящика и плачу. Потихоньку… Так каждое утро.
Полупансионерки приходят раньше других. Повторяют уроки. Молятся отдельно.
Я бы лучше хотела быть приходящей. Они свободны. Они придут и уйдут, и у них свой завтрак в корзиночках. И дома им весело. А мы с утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься…
Еще темно в длинной, узкой комнате. Горят лампы. На улице шел дождь вместо снега, и было холодно и скучно только что.
Как я озябла, просырела как-то! И слезы капают, как капли колкого дождя, и сердце, как комочек, как комочек прозябший, притиснулось в груди.
Входит она, Мохова. И ласково, забыв про ту записку, потому что она очень рассеянная:
— Что ты плачешь?
— Я… у меня нога болит.
— Нога?
— Колено.
— Ушиблась?
— Да, о нижний ящик.
Я же не могу сказать, что плачу оттого, что ненавижу школу. Мне неловко как-то сказать, и я рада, что умею лгать… и удивляюсь, зачем так вдруг, само собой, солгала.
Большой рекреационный зал{46} пуст. На эстраде, которая там для чего-то, стиснутые ряды стульев. Забралась между ними, грызу одну из спинок зубами и гляжу своими дальнозоркими, острыми глазами через всю бесконечную длину пустой комнаты. Там, на той стене, круглые часы, и стрелка медленно ползет по циферблату. Слежу неприятно зоркими, болезненно зоркими глазами за нею, как она спадает, спадает жесткими толчками, от минуточки к минуточке. Разве так двигаются стрелки? Я думала, что минуточки все вместе.
И размышляю: «Откуда пыль: от спинки стула или накопилась на моих нечищенных шершавых зубах?»
* * *
Шульц! Шульц!
Она сидит справа через узкий проход между партами в одной линии со мной. У нее белое с розовым личико, желтые волоски и голубая гребеночка. На ней надет розовый передничек. И он приколот мысиком на узкой грудке. Она аккуратная, она немочка, дочь булочника Шульца.
Я представилась, что очень ее люблю. Ведь она всем не нравится, оттого что она дочь булочника Шульца, который в рекреацию присылает нам продавать свои булки.
Буркович говорит, что у Шульц вши в голове. Но это она из зависти, оттого что я подарила Шульц свою старую трубку для мыльных пузырей. Буркович я сказала, что купила трубку нарочно в игрушечном магазине.
Я люблю лгать. Все больше и больше. Это как-то заманчиво, и никогда не знаешь, к чему приведет и что из всего выйдет.
Шульц вышла первая в перемену. Следующий урок — немецкие переводы.
Вот ее тетрадка. Глазированной синей бумаги. Она раскрыта. В ней голубой листок пропускной бумаги,{47} к белой ленточке прикреплен большим букетиком незабудок. Мои глаза пристали к голубому букетику на голубом листке.
Не двигалась. Буркович тащила меня за рукав, но я рассердилась.
— Не пойду.
— С кем же я?.. Они все вместе. Я одна.
— Значит — заслужила.
Буркович злится и уходит.
Встаю. Гляжу кругом. Класс пуст. Хватаю тетрадку с незабудками. Из стола вырываю свой толстый брульон{48}. Сую туда тетрадь из глазированной синей бумаги и бегу стремглав из класса, длинным коридором, потом через всю рекреационную залу. Ныряю между парами, тройками, четверками нежно сплетшихся подруг, туда бегу — в ту длинную комнату с выдвижными ящиками, и в своем — заключаю пленницу с букетиком из незабудок.
Все собрались на урок немецкого перевода. И Шульц роется в своем столе, и краснеет, пыжится и уже плачет. Я присаживаюсь к ней, и обе мы перебираем ее чистенькие тетрадки и крепкие незапятнанные книжки.
— Вот она. Вот она!
— Да нэт, нэт! Это нэ та. Я ее оставила на столе. Она была готова…
— Не может быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, там глубже справа что-то.
Входит учитель, и Шульц, рыдая, садится на место…
— Вы принесете тетрадку к следующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мне двенадцать последних параграфов в новую тетрадь.
Дома в тот вечер мама не пришла молиться. Она уехала на обед. И я не видела ее в тот день.
На следующее утро в школе я вынула из своего ящика синюю глазированную тетрадь и раздирала ее долго по страничкам.
Как четко и ровно писала умница Шульц! Буковка к буковке. Я разрывала на клочки чистенькие, гладкие странички. Голубой бювар{49} с его ленточкой и картинкой я сохранила и через неделю уже прикрепила к своему чистописанию.
Шульц видела его. Шульц, глядя на меня пугливыми, совсем изумившимися глазами, бормотала:
— Это мое… это мой клакспапир{50}. Это из моей тэтрадки… Как так..
— Отец твой запек на нем безе!
Мой голос громкий на весь класс и мой взгляд дерзко-гордый поразили Шульц. Она молчит. Она даже верит чуду двойника в моей тетрадке.
А класс хохочет:
— Шульц, принеси нам пирожков из своей тетрадки. Шульц, Шульц.
— Шульц, ты меня обидела. Подари мне голубой гребешок!
Говорю резко и громче всех криков.
Шульц испуганно выпутывает из желтых, напомаженных волос круглый гребешок. Беру его и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.
Сегодня воскресенье, и, наконец, могу играть с Володей в его детской. Но не до обедни.
Слоняюсь из угла в угол по коридору. В учебной играю со своим Бобиком, желтой канарейкой с вывихнутой лапкой. Он прыгает мне на голову, на палец, клюет из рук сухарь…
В церкви мама всегда плачет. В церкви всегда болит спина и приходится все время вымаливать у Бога прощение за то, что не молюсь, и так и не успеваю помолиться. Когда выходит священник и после «С миром изыдем» говорит «О имени Господни» и читает по книжечке — я принимаюсь спешно и испуганно нагонять потраченное время… но и тут…
Из церкви идем печальные все, потому что печальна мамочка. Мамочка живет для нас. Но у мамочки горе. Это мы знаем.
Скучен пирог, потому что у мамочки глаза заплаканы, и она улыбается пугливо.
Отца сегодня и за столом нет, потому за столом очень тихо и вяло, и мне не на что удивляться.
И наконец, завтрак окончен, и мы с братом в его детской. Большой клеенкой обтянутый стол подтащен к стене узким концом. Это еще только козлы и вместе с тем наш походный дом — мой кучерской и Володин кондукторский. Настоящий экипаж за стеной. Там за стеной целый вагон, где помещаются много десятков людей. Я их не вижу, конечно, но с ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда он садится носом в самую стену и изображает жестами и словами очень взволнованные сцены. Ему трудно, конечно, в течение столь долгого пути, во много недель, справляться с почти целым народом, который мы перевозим на этих двадцати лошадях. Но так как он характера вообще прочного, то всегда снова хочет быть кондуктором.
Лошади-стулья все повернуты спинками-головами вперед, все хитро припряжены к ножкам стола, и в моих руках целый пук веревок-вожжей, искусно продернутых, и толстый извозчичий кнут с длинной бечевкой, привязанной к концу ремня.
Володя в желтом коленкоровом фраке и с коптящим и краской воняющим фонариком на груди.
Эта игра счастливая. Вся душа уходит в нее.
Сколько ужасов приключается по диким горным дорогам, где приходится иногда переплывать через потоки, подостлав доски под дом и пустив лошадей вброд! Или по нескольку дней проезжаешь под землей на бездонных глубинах горных туннелей. Или столкновения с дикими. Или разрушенный бурями путь… Или болезнь и смерть лошадей, или бунт пассажиров и суд, или…
День близится к вечеру. Смеркается. Скоро-скоро позовут одеваться к обеду…
По воскресеньям мы все обедаем внизу у дедушки. Это уже другое, но всегда неизменное, как и тот экипаж, перевозящий целый народ.
У дедушки мы — школа. Володя — мальчик, я — девочка, но я — царица. Я такая девочка, что все мальчики признали меня самой смелой и самой прекрасной из них всех, и я их царица. Володя — Чарли. Я — Люси. Дедушка — старый генерал, приглашающий школу.
У дедушки вкусный обед, потому что, кроме четвертого сладкого блюда, подается иногда и на второе сладкое блюдо. Что-то мягкое с сабайоном{51}.
Мы — дети, мы — школа, сидим в самом низу стола. Недалеко от нас противный двоюродный брат, сын тети Клавдии. Он меня ненавидит и следит, чем бы раздразнить.
Это, собственно, не двоюродный брат, а учитель из другой школы, наших врагов, которую мы презираем. Я сообщаю Володе — он мне всегда верит и покоряется — что нашего товарища Джека наказал директор мистер Чарли и посадил его в комнату с костями. Это карцер нашей школы. (Конечно, моя учебная.) Там в стенах замурованы человеческие кости. Но посреди рассказа я привскакиваю и объявляю Володе, что несносный шалун Эндрю опять залез под стол и щиплет меня за ногу.
— Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебе miss Maud подложила под юбку булавку в наказание за капризы? — дразнит двоюродный брат.
— Ее и нет. Она всегда в церкви своей по воскресеньям.
— После церкви ты нашалила, и она тебя наказала.
— После церкви она в своих гостях. А ты дурак.
Двоюродный брат краснеет и, растерянный дерзостью, молчит. Только бормочет:
— Погоди.
Мы отказываемся от ненужного жаркого и ожидаем четвертого. Я рассказываю Чарли про Люси — себя, что она и Джералд взяли первый приз на гонке на одной ноге с половиной.
— Все бежали на полторе ноге?
— Ну да, потому что все дети связаны попарно за ногу, так что и выходит, что у каждой пары три ноги. А если три разделить пополам, сколько будет? А? Или тебя еще про полторы не учил Иван Иванович?
И снова Эндрю под столом. И я воплю и вскакиваю.
— Ага, вот ты как себя ведешь! Тетя! Тетя!
И через шум ровно гудящих голосов всех моих тетей и дядей, разместившихся там по старшинству за передней частью стола, где дедушка добренький и чинная бабушка, мой враг, затаивший месть, зовет маму, мою маму, и все смолкает. Сижу, красная, в безумном ужасе.
— Тетя, нужно Веру прогнать. Она шалит и скачет!
Маме стыдно, она тоже краснеет.
— Вера, что же это?
Молчу.
— Ты что?
— Под столом мальчик! — плача кричит Володя.
— Вот вздор. Это все ее глупые игры, — объявляет враг. — Она от них свихнулась. У нее всюду мальчики.
Сестрицы и братцы (двоюродные) смеются веселыми взрывами.
— Вера, выйди из-за стола.
— Что там? — слабым голосом в общем взволнованном гаме спрашивает дедушка.
— Опять Вера нашалила. Мамочку огорчает, — объявляет строго бабушка.
— Ай-ай-ай, Верочка! Поди сюда.
Все смотрят на меня, и не могу двинуться. В ужасе Володя толкает меня.
— Иди к дедушке.
О, я пошла бы всюду за дедушкой! Дедушка сам каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встает и, опираясь о древнюю палочку с рукояткой из слоновой кости и пристукивая мягким резиновым наконечником о паркет, ведет нас с Володей через всю длинную залу в свой кабинет, где крытый стеклянный балкончик — брюшком над улицей. Там дедушка каждое воскресенье из какого-то ящика на полу вынимает два круглых шоколадных пряника с большими квадратными цукатами на донышках и подает нам по очереди.
— Вот вам двоим. Берегите вашу маму.
И трясся старенький мягкий голос, и тряслась малая седая голова с небольшим круглым морщинистым личиком…
Я всегда рада идти за дедушкой, и это даже не из-за пряника, а оттого, что он так дает пряник. Он такой добренький.
Но теперь-то, теперь!.. Как сдвинусь с места, когда сощурил на меня ликующие глаза враг? И как пройти по всей столовой вдоль длинного ряда тетей, дядей, братцев и сестриц? И все, все смотрят, и многие смеются. И все думают одно:
«Она опять огорчает мать».
Стою.
Дедушка как-то растерялся. Повторяет свой зов.
Стою.
Глаза мои швыряются от одного лица к другому, и зубы скалятся. Вдруг чувствую свое лицо и в то же время голос, чужой голос мамы:
— Федя, выведи ее.
И Федя — враг — хватает меня за плечи и ведет.
Иду, как во сне, как во власти не своей.
Вот передняя. Еще ведет и что-то хихикает. Иду без сопротивления.
Вот темный коридор, и в темноте просыпаюсь.
Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.
И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.
Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.
Вместе вталкивают меня куда-то.
И темно.
Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чёрт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чёртом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.
Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили, и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.
Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не смогут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.
Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и… если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.
Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили… И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.
А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол, и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем, не зная кому, а дедушка… Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил… Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.
Как Самсон{52}.
Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.
Если задержать долго дыхание — умрешь.
Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чёрт, который тут живет?
Если задержать долго дыхание — умру и больше не буду слышать этого противного скрипа.
Но если умереть здесь, то уже прямо к чёрту и пойдешь.
А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.
Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?
Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.
И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чёрт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чёрта нисколько не стыдно. Чёрт сам все такое делает, как и я. И чёрта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.
И не страшно…
* * *
С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за отрытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.
Мама секла меня розгой и, плача, приговаривала:
— Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно…
Этого я не забывала… долго…
На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.
Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо… Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.
Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.
У Александры Ивановны было некрасивое большое лицо с выпуклыми, выцветшими, печальными глазами без ресниц. На ее широких щеках, в ямочках кожи, ютилась зачем-то пудра, а в гладких каштановых волосах перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замечала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.
Уроки тянулись с девяти до часу. В перемены в шкафной я играла в мячики. Это была школа. Они были всех возрастов и классов. В час завтракали, приютившись рядом в самом низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и как-то невольно и равномерно подталкивая Александру Ивановну справа налево, туда — к стенам домов, назад — к краю мостовой. Она с легкой насмешкой выговаривала мне. Вообще я не могла разобрать, уважает она меня или презирает. Любит или холодна ко мне.
По вечерам, приготовив уроки, я присоединялась к ее одинокой прогулке из одного угла учебной в другой, снова и обратно, притискивалась грудью к ее острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверх жадные глаза:
— Sie lieben mich?[70]
Она отвечала, таинственно улыбнувшись.
— Von Herzen…[71]
И прибавляла:
— Mit Schmerzen.[72]
Я кричала:
— Довольно.
И сердце мое билось глупым, шумным счастьем. Но слова падали дальше четко, чуть-чуть насмешливо:
— Klein wenig…[73]
Я поднимала вой, чтобы заглушить конец. Но неизменно слышала его:
— Und gamicht[74].
И вот умолкало в комнате. И не знала я, правда ли или неправда была в ответе. Но сердце падало и падало. Отпускала руку и, очень тихая, шла умываться. Ведь был уже тогда обыкновенно час сна.
После обеда мне давали полчаса играть с Володей. Но в полчаса мы едва успевали запрячь лошадей, и уже появлялась высокая, плоская фигура Александры Ивановны в дверях, завернутая плотно в могеровый из блестящих петель платок. И звала молча.
А там, в далеких комнатах, гостиных и спальнях, сплеталась жизнь старших. Сестра в первый год выезжала. Дом наш принадлежал дедушке и был населен семейными. Прислуга убирала комнаты, подавала угощения, раздевала и одевала в передней частых гостей. Там смеялись и что-то все затевали: то спектакли, то живые картины, то вечер танцевальный, то катание с гор на тройках. И шили на бедных, и где-то, когда-то давали уроки бедным. Мама плакала по воскресеньям и жила для семьи по будням, стараясь быть молодой. Отец то редко, то постоянно бывал дома. То молчал днями, то говорил много, взволнованно, и все рассказывая неуютное, страшное и непонятное о каких-то важных и чужих людях с большою властью и которых какие-то голохвосты не любят, но которые и честны и храбры… Я ничего не понимала и только чему-то удивлялась. Но любила слышать бойкий голос отца, потому что тогда становилось весело, и иногда отец был ласков и глядел на меня с любовью. Когда я прощалась с ним после обеда, чтобы не беспокоить позже, он прижимал мое лицо к длинной, мягкой, шелковистой бороде и бормотал в напев надо мною слова благословения, крестя быстро тонкою, красивой рукой мое темя.
* * *
Летом в деревне было больше свободы. Утром надо было встать раньше, покормить, напоить всех моих многих зверей и почистить их жилища. Потом, конечно, уроки с Александрой Ивановной до обеда. После обеда крокет, потом, после молока и ягод, игры с Володей.
Летом мы снова то Чарли и Люси, то те два рабочих, Джек и Боб. Работы много. Нужно пахать и боронить, терпеливо часами волоча по аллее лопатку или граблю за собою, вместо сохи и бороны. Нужно вертеть колесо на фабрике. Лошадь вертится на веревке вокруг дерева, а работник сидит на ветке и погоняет. Нужно было со сворами ходить на охоту за дикими зверями. И сколько тут случалось приключений! Володя покорно принимал все, что я в водовороте фантазий навязывала ему. Он же был моложе и безвольнее, и тоскливого нрава, и также бунтовал, но с безнадежностью и мрачно. Игры наши были часто дики и жестоки, и мы кричали дикими и жестокими голосами в роще, так что однажды уехавшие от управляющего гости вернулись в его контору, чтобы предупредить его, что в господском парке кого-то режут.
Но в это лето началось еще новое, что сначала очень удивило и заняло нас.
Мы поняли как-то вместе, что в этой устроенной, ясной, чистой жизни, где мы гуляли как бы по лужочку на веревочке, что в ней есть что-то от нас скрываемое и что это скрываемое было не только что вне нас, но и в нас самих. Я думаю, что и Володя так понял, не только я. Потому что в нем проснулось большое и жгучее любопытство. Я же, поняв, приняла понятое, как еще игру, новую, заманчивую и недобрую, и душою игры была загадка, и загадка была я сама, и власть была моя приоткрывать и снова занавешивать мучительную, острожгучую тайну. В этой новой игре злая власть казалась моею. И когда мы вдруг оба погрузились в свою жизнь понявших и потому вечно дальше идущих — то все стало мне совсем иным, чем было раньше. Уже новая игра превратилась в муку, но в ту муку мы оба втягивались не нашею силой.
Большое презрение к большим, лгавшим мне людям отравило мне тогда сердце, и отошла последняя близость, и, казалось, потухла любовь.
Володя из товарища превратился в тайного сообщника. Мы должны были, зная свою тайну, скрывать ее. Это страшно сближало, и мы ненавидели друг друга за то страшное и уже непоправимое сближение. Это было как одно лицо, никому не видимое, только нам одним. Оно глядело — и мы не могли оторвать глаз; и как могли мы отгадать, от добра или от зла оно?
Спутанные, смущенные, отравленные и злые, — мы долго не отрывались от тех глаз своей загадки и вдруг понимали, что в нас те глаза и мы та загадка. Тогда мы искали в себе разрешение и, жалкие, ненавидели: Володя с жадным бессилием, я со злым торжеством.
Началась новая игра у дедушки под весну в какой-то воскресный вечер.
Вместо одной из тетушек, куда-то зачем-то переехавшей, под квартирой дедушки поселился генерал Попов. Когда мы бегали в дикие лошади или скакали в цирке через веревки по коридору мимо чёртова чулана, генерал Попов присылал лакея с покорнейшей просьбой не топать над его головой.
Потопотав изо всех сил и всей злости на прощание, мы с Володей в тот вечер проскользнули на парадную лестницу, вбежали наверх в свой этаж и позвонили. Открыла судомойка, одна оставленная стеречь дом, и ушла к себе на кухню, далеко…
В детской Володиной было тихо и странно. Тикали часы, шуршало в углах и за стеной, пусто и просторно звучали наши голоса, и колотилось в груди сердце…
Строили свой поезд, запрягали лошадей. Смеялись громко и ненужно, бранились не вправду и вдруг смолкали, слушали пустоту, тишину, шорох стен и углов, биение сердца…
Бросили недопряженные стулья, махнули из комнаты в коридор, с раскрытыми глазами, с раздутыми ноздрями вперед мчались, тихо визжа во внезапном диком, спертом страхе и через переднюю на лестницу и по лестнице вниз, все с тем стонущим визгом: ведь стенка из передней стеклянная, и видно им — все видно… Они нас видят, только мы их не видим…
У дедушки.
В проходной гостиной за трельяжем.
Здесь в освещенной скуке между двумя залами, где тетушки, где дядюшки, где братцы и сестрицы, — лучше, гораздо лучше. И отдышавшись на диванчике, затеваем игру. В школу.
Уроки. Эндрю, Люси, Чарли и все учатся.
— Володя, ты видел на стекле?
— Кого?
— Не знаю. Когда мы убегали.
— Что?
— Прижался…
— Глупости. Ты знаешь, тысяча и тысяча сколько будет?
— Две тысячи, мистер Чарли.
— Неправда.
И вдруг розовые щечки мистера Чарли бледнеют в гневе.
— Неправда. Ты не выучила урока, Люси. Тебя наказать! Тебя в чёртов чулан. Тебя высечь…
Я не плачу. Все мальчики удивляются, что я не плачу. Гляжу с безумной смелостью в побелевшее лицо мистера Чарли. У мистера Чарли вздрагивают ноздри и вспыхивают голубые глазки, совсем как когда я его раздразню и он бросается на меня с ножом, с палкой, с камнем, вдруг сильный и страшный. Но теперь не страшно. И тихим голосом шепчу:
— Меня ты не будешь сечь.
Конечно, мальчики смотрят, удивляются, ждут. Их много. Я одна. Я должна поддержать имя царевны… Но мистер Чарли зовет Боба и Джека. Они ведут меня.
Иду. Вижу ведь, что противиться нет смысла. И кричать тоже. Выходим так за трельяж; встречаем одну тетю и двух двоюродных братьев.
— Какое у тебя лицо злое, Верочка!
Еще бы! Они не видят Джека и Боба. Не знают, что Володя — мистер Чарли и зачем меня ведут.
В чулане чёртовом темно и душно. Они бросают меня на пол. Они раздевают меня, чтобы сечь. Все равно, я сама своя, и непобедима. Так и мучеников били, но обидеть не могли. Володя сечет меня своей ручонкой. Это, конечно, ужасно больно. Я не кричу…
И вдруг побеждена. Сама побеждена. Сама хочу так. И мне сладки удары, и душная темнота, и тайна, и жгучий стыд в чёртовом чулане…
Стала с тех пор всякая игра тою игрою. Всякая игра, чтобы можно было сказать друг другу: пойдем играть так-то или так-то. Но глаза наши знали и избегали встречи.
В деревне была палатка. Настоящая палатка: белая с красной каймой. На лугу вбивался шест, и она растягивалась на колышках широко вокруг. Играли в фабрику. На суку лиственницы сидел Володя и бил меня длинным кнутом. Вертелась веревка вокруг дерева, и кружилась моя голова так, что с хриплым стоном я падала на траву. Тогда он ударом носка подымал свою лошадь и гнал ее в палатку.
Лошадь заболела. У лошади удар от солнца и кружение. Ее нужно лечить. В палатке лошадь лечит ветеринар. Володя — ветеринар…
— Вера, отчего ты не такая?
— Я такая.
— Так нет.
— Я могу и такой быть. Только теперь вот не хочу.
Володя благоговеет… Лежу и слушаю, как шмель гудит и шлепается о полотно палатки, и так в груди шлепается сердце, а в голове гудит. А выйдешь из молочного полусвета, где пахнет травой и кореньями, слепит солнце, и заливает щеки жара.
— Володя, зачем люди стыдятся друг друга? Мы не будем.
— Мы никогда не будем.
В доме нашем деревенском большая, двухсветная зала отделена от столовой узенькою, темною диванной. Вправо и влево — как две норы, и совсем почти заполнены двумя маститыми, древними, клеенчатыми диванами. Залезали мы с Володей в последнюю темноту по широкой прохладной клеенке. Я вперед. Он позади.
Если так смотреть в темноту долго, носом приткнувшись к клеенке, то увидишь светленького чёртика: маленький и блестит, как волчий глаз ночью…
За рощей речка в густых кустах. Мы раздевались. Никто не знал. Купались. Глядели. Я хотела хуже. Хуже. Чтобы было всего хуже, и придумывала и удивлялась, что все так выходило не то, что мне хотелось, что было, что должно было быть. И если бы еще могло быть хуже, совсем стыдно, тогда стало бы хорошо.
Мы ходили со своей тайной, где я была сильна и слабостью своею вольною, и властью отказа, где Володя сгорал бессилием и злобою, ходили среди обманутых больших и обманывающих, и было нам смешно, и гадко, и гордо. И я любила смущать больших словами, когда замечала, какие слова смущают их.
* * *
Зимою читали что-то… о каких-то народах, их верованиях. Я спросила Александру Ивановну:
— Все верят в своего бога. Почему наш настоящий?
— Я обещала твоей маме не говорить с тобою о религии. Иди спроси ее.
Тогда я поняла и ее тайну, и что Бога не было.