II

II

Или ты — гордый Нарцисс,

упоенный мечтой одинокой?{232}

Нарцисс, вечно одинокий, своей формы ищущий бог, скучая пейзажем без линий и движения, пожелал убедиться в чуемой красоте своей души и вышел в путь за зеркалом; над рекою Времени склонился. Тронулись в реке видения всех форм и потекли. Уже Нарцисс не знает, его ли душа ведет течение или течение ведет его душу. Где пребывающее? Из далекого будущего рождаясь, все течет к глядящему и протекает в прошлое реки. Но почему все повторяется, тщетно стремясь к кристаллической форме? Нарцисс грезит о Рае. Там кристаллизованные формы покоились в своем совершенстве, там пребывало все, так как совершенное не стремилось делаться лучшим; лишь спокойное притяжение медленно несло ритмическую гармонию Целого. Под «логарифмическим деревом — Игдразиль» — о ствол его, раскрытая, опиралась книга Тайн, — сидел человек — ипостась Бога, и для него и чрез него являлись формы. Единственный зритель, средоточие волшебного зрелища красок и линий, он утомляется созерцанием. Все для него, но он — где? Себя увидеть! Все через него — и он силен. Но испытать свою силу! От постоянного напряжения взора он уже неясно различает формы. О, движения! одного легчайшего движения! Он протягивает руку — и надламливает ветвь великого дерева! Едва приметная трещина растет… — встала тихая жалоба и выросла в вихрь; дерево расщепилось; разметалась листва, разлетелись листы книги Тайн. Облако поднялось, упадает слезами на землю и снова поднимается… — родилось Время. И человек-андрогин{237} раздвоился, вечно ищущий свою оторванную половину, вечно голодный новых объятий, вечно рождающий несовершенное. И все стремится к утерянной своей форме. Все хочет оправдать себя, но час бежит и перерезывает возможности. Время бежит бегством вещей, и каждая вещь цепляется судорогой за свое мгновение, чтобы утишить бег и проявиться совершеннее. («Traite du Narcisse»[109].)

Есть эпохи, когда явления протекают медленнее, тогда кажется — Время отдыхает. Все молчит, и ждешь, понимая, что мгновение трагично, что не нужно двигаться. Но, нет! В то время, как святые женщины застыли в экстазе, и разодравшаяся завеса могла выдать тайны храма, и всякая тварь созерцала Христа на кресте, говорящего последнее слово: «Совершилось»,{238} — снова все должно быть переделанным, переделываемым вечно, — оттого, что игрок в кости не остановил напрасного жеста, потому что солдат пожелал выиграть тунику и кто-то не глядел…

Нарцисс склонился над зеркалом Времени. Любовное желание в нем преобразило проплывающие видения, и он влюбляется в хрупкие образы, и вот уже их нет он тянется вниз к своим губам, свои руки хочет оплести объятием… и откидывается. Вновь проплывает в реке мир, и он глядит. В нем едином проходят поколения.

Есть два цветка-символа: Нарцисс и Роза. Нарцисс, томимый любовью к себе, прекрасный юноша, потонул в зеркальной реке, пытаясь обнять пустое свое отражение. В себе не разделившийся, кремень без огнива, цвет без плода, познанием любви себя познавший мэон, — он к познанному Ничто склонился, склонился, скользит и падает ко дну.

Есть миф о Дионисе, взглянувшем на себя в зеркало и раздвоившемся. Титаны{239} ринулись к нему и разметали его члены. Бог Сущий отдался в жертву материи — мэонтическому миру Титанов, и жертвенною плотью бога затаилось в мире Сущее. Мир растерзанного бога томится разлукою, но из разлучного томления растут сильные крылья ищущего порыва. Сущее в разделении себя ищет цельным для воскресения бога и преображения мира.

Если Нарцисс — один из ликов на себя взглянувшего Диониса, то его не разорвали Титаны, они обошли его заклятым кругом, и, в себе не разделившийся, себя в жертву не отдавший, он встосковал не по себе воскресшем, не по себе — мареву, миру-мэону в зеркале своей реки.

Возгрустил пустынник неба,

Что ответный, отсветный лик,

Ах, лишь омутом Эреба

Повторенный его двойник!

(Вячеслав Иванов)?{240}

Нарцисс, одинокий, хочет любить мир-марево! Но марево не насыщает голода и жажды любви, и вот — стоит Тантал{241} над рекою бесконечного Времени и хватает отражение плодов из убегающей его рта воды.

Дионис растерзан, но нимфы — лики Души мира{242} — тоскуют по возлюбленному богу, и бог воскресает их зовами для счастия любви; земля принимает семя, но плод созрел, и бог умер вновь и вновь воскреснет призывами тоски женской. В улыбчивых сменах играет жизнь природы, но из воскресения к воскресению призываемый бог, сущий в мире, ищет преобразить свой мир.

Нарцисс отвергнул любовь нимфы Эхо{243}. Отвергнутая иссохла тоскою, и остался от нее лишь голос.

К нимфе зовущей иди, ты, доселе себя не познавший,

Но не гляди, наклонясь, в зеркало сонной волны{244}.

Нарцисс иссушил душу мира, сестру-душу, «начало вечно женское, что влечет за собою», окропляя сухость самоснедающего огня.

Lumen Coeli, Sancta Rosa[110].

Цветок Диониса и символ Божией Матери, земли умильной, и матери, во влажном лоне растящей семена, — не цветет в райском саду Андре Жида и не дышит в нем.

Благоухание Души,

Что Розой зыблется в тиши

Неотцветающих чудес{245}.

* * *

Пафос и стиль определяют талант.

Мир Нарцисса пово?лил Андре Жид. Поволенное не становится ли? И жадным укусом в себя же вонзился самовлюбленный, самовожделеющий пафос Нарцисса, и во всех восторгах своих творений художник отразил свою волю к одинокому сладострастию, и все формы-отражения его творящей души встали миражами самовлюбленной воли, ринулись в восторженной ярости друг к другу — себе. Голод на себя обращенного сладострастия ищет пищи и собой не насыщается, но острой шпорой язвит к голодным восторгам дух.

«Меж жажды сладострастия и жажды покоя изнывает природа. Прекрасны вы, радости сердца и радости мысли, но вас, наслаждения тела, я воспою!. Сладострастие! Это слово желал бы повторять несчетно. Я желал бы, чтобы оно значило радость жизни и даже жизнь самое!» («Nourritures Tenestres».)

Воля к наслаждению осуществилась дурным миром. К ее угашению путь ведет через пылающее испепеление всех желаний.

«Ко многим прелестным вещам я горел любовью; их великолепие рождалось моим постоянным к ним пыланием… Пыланием моей любви испепелялось все мое существо… И так я жил в почти постоянном страстном изумлении… Научись, о Нафанаил, каждое впечатление обращать в хмель!.. Я вас видел, просторные поля, омытые светлостью утра, синие озера, я купался в ваших струях — и каждой ласке ветра — я отвечал улыбкой!.. Упоительно солнце и упоительна сырая земля под босыми ногами и песок сырой у прибрежья!.. Есть дни, когда сознание, что дважды два — четыре, исполняет меня счастием. Солнечная дорога меж садовых оград; стада возвращаются с пастбищ. И нет нужды идти смотреть на закат солнца: я весь исполнен восхищением!.. Одновременным вниманием всех моих чувств — превратить чувство жизни в сосредоточенное ощущение всех ее прикосновений! Вот я занял углубленное логово, где вонзаются — в мое ухо: постоянный шорох воды, усиленный, утишенный ветром в соснах, прерывный скрип кузнечиков и пр.; в мои глаза: блеск солнца в этом ручье, движение этих сосен (а, белка), моей ноги, вдавившей свой след в этом мху, и пр.; в мое тело: впечатление этой сырости, этой мягкости мха (ах, эта ветка меня уколола), моего лба в моей руке, моей руки намоем лбу и пр.; в мои ноздри: тсс!.. белка приближается…

И все это вместе, в маленьком свертке, — это жизнь; — и это все? — Нет; есть еще и еще другие вещи… Я желал бы быть родившимся в те времена, когда поэт мог воспевать мир, лишь называя все его явления!.. Нет, еще не все звезды на небе, не все жемчужины на дне морском, не все белые перья по берегам заливов — сосчитаны!.. Дикая земля, земля без доброты и без сладости, земля пыланий и пророков, а! мучительная пустыня, славная пустыня, я тебя любил страстно!.. Радость питать на себе паразитов!.. И пусть счастие здесь будет цветением на смерти. Величайшие наслаждения моих чувств — были утоляемые жажды!.. Линкей, Линкей, с высоты своей башни что видишь ты? Я вижу поколение восходящее и поколение нисходящее. Я вижу целое поколение, всходящее во всем оружии, во всем своем оружии к радости жизни. День рождается, и уже выступает праздничный народ навстречу солнцу».

Пройдены все ступени гедонистических{246} восторгов от рдяных пыланий к глубокой красоте мира и тончайших дрожей нервов до последнего сладострастия исступления из стихии человеческой, до наслаждения телесною грязью и тлением. Круговой пляске всех жажд подымает он гимн силы дивной и горделивой, отвергая сочувствие, от него же все заразы, — ищет создать героическую среду пылающих желаний: «Я научу тебя пыланию, Нафанаил!» — и страдания Филоктета{247} преображает красотою ритмических жалоб.

Пафос его пьян сладострастием жизни и просвечен ее красотою.

* * *

Но в заклятых кругах своих без выхода, где жалит жалость и гонит тоска разлуки и безответного: к чему? — как уметать меру разрешительного хмеля?

Ницше описал нам эпикурейство{248} глядящим из своего сада на спокойное море. Андре Жид говорит:

«Торговаться в выборе наслаждений, оттого что капитал покупателя скуден, это обусловливает отказ от всего, что не вместилось в выбранном; но неуместившееся уже одним количеством своим воспреобладало бы в моем желании над изысканнейшими качествами выбранного».

Андре Жид не мог принять мудрой умеренности эпикурейства: мир он пожелал обратить в свой сад, и моря свои взволновал неудержными желаниями. Но из сада своего, где каждая дрожь наслаждения — экстаз отчаяния, и, плавая по фосфорическим волнам своих морей, он рыдает:

«О, сон! О, если бы из него не пробуждал нас к жизни новый призыв желаний!.. На моей постели я напрасно искал сна, мои члены были истомлены и опустошены любовью, и порой после сладострастия тела я призывал как бы второе сладострастие, более скрытое. Я выпил целый стакан этой воды, прежде чем успел заметить ее зловоние. Были часы, когда луковичные поля в цвету грозили вызвать во мне рвоту. О, холодный нож моей истошной тоски! подушка под болящей головой!..»

Его пафос жаден.

* * *

И одинокого в лабиринтных кругах его рая, крадучись, настигает пепельный призрак Скуки, и судорогой волн узник своего пафоса подхватывает крик Ницше: «Радуйся!» и «Я хочу этого мира, хочу его таковым, каким он есть, и еще его хочу, хочу его вечно и ненасытимо зову его повторения!»

И крик тот, жизнь утверждающий, Нарцисс-гаситель повторяет по-своему: «Я хочу внушить презрение к Титиру за его покорность…» И, так как рыбы мало ловилось в его болотах, Титир довольствуется для пищи болотными червями.

«Всегда над нами крыша: она укрывает нас от солнца и бегущего от нее по равнине преследует, как тот колокол в легенде, что догонял и давил неверных богомольцев.»

«И к нашей посредственности примешивается наша слепота… О Боже, мы ужасно заперты!.. Но достаточно для невыносимости жизни одного сознания, что она могла бы быть иною». (Paludes.)

«Все ли сказал человек тем, что сказал до сих пор. И с каждым днем во мне росла вера в нетронутые богатства, затаенные, задавленные культурой, приличиями, моралью». («L?Immoraliste».)

Меналк — маска Оскара Уайльда — соблазняет имморалиста к анархии бродяжничества, к сладострастию мимолетных прикосновений. И медленно, однообразно, почти скучно в проследовании автором всех мелочей процесса эволюирует Аристотелевское «животное гражданственное» к полюсу «прекрасного хищника»{249} Ницше, — и Мишель, отвергая все сдержки обычая, открывает душу всем инстинктам и всем сладострастиям. Медленно умирает его замученная жертва — его жена. Быстро совершается разорение его имущества. Но имущество — стеснение, и он рад дикой воле: его друзьями будут грабители и воры.

«Я дошел до того, что в других ценил только самые дикие их проявления и огорчался всякими сдержками.» («L?lmmoraliste».)

«Я скинул городской наряд, неволивший меня сохранять слишком большое достоинство. Понимаешь ли, Нафанаил, что каждое Мгновение не лучилось бы этим дивным блеском, если бы не выступало на очень темном поле смерти. О, если бы время могло вернуться к своему источнику!.. Кем был, тем, другим, — ах! не стану я им вновь!.. В эту ночь жалобная буря надрывается и плачет в моем окне; я усиливаюсь предпочесть ее всему». («Nourritures Terrestres».)

Таким болезненным цветом расцвели семена великого ядопрививателя жизни — героя Ницше, укрепителя веры в святую действительность явления (та вера не откроет ли пути неизведанные и преобразительные?), — и любовника свободы и фантазии, жалость признавшего за высшее и прекраснейшее, что есть на земле, — Оскара Уайльда — семена, двумя Дон Кихотами заброшенные в стиснутую душу Гамлета — паломника Отчаяния.

* * *

«Я видел, как большие реки терялись в песке. Они не вливались, но просачивались в него и исчезали медленно, как надежды». («El-Hadj».)

Эрот прострелил Нарциссу любовною стрелою глаз, рассказывается в Романе Розы.

«Я стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует!»

Андре Жид должен «прикасаться». Глаза, простреленные любовью и вожделеющие, огорчают Андре Жида-Нарцисса, он себя увидел в реке и страдает оттого, что не может прикоснуться к своему образу. Он должен помнить дни, когда восклицал:

«Вид моей сжатой руки на столе наполнял меня счастьем. Я чувствовал свою руку на своем лбу и свой лоб в своей руке… На лугу у ручья росла мята, я срывал ее, сминал ее листья и натирал ими свое влажное, но жаркое тело. Я глядел на себя долго, без стыда, с радостью. Я находил себя еще не сильным, но гармоничным, чувственным, почти прекрасным… Покрыть тебя всецело собою, обширным моим сердцем, лучащимся, твою еще сумеречную душу, устами к устам, лбом моим к твоему лбу и руки твои холодные в моих горячих — чтобы ты проснулся в сладострастии; тогда покинь меня, Нафанаил, для жизни мятущейся и бесстройной!» («Nourritures Terrestres».)

Так он обращается к своему двойнику, самовлюбленным сладострастным объятием из своей души рожденному. И так в своей самовлюбленности, расширенной и запутанной в истончившихся сетях вожделения ко всему своему, полуисходит его гений, как река — песком одинокого мэонтизма засасывается, как надежда — медленно и неизбежно.

* * *

В стиле его — сложная простота, выкованная большою волею. Этот стиль диалектически остроумен; неожидан и подвижен, как рапира фехтовальщика; более ослепителен, нежели сочен по колориту. Это негромкая речь, порой переходящая в шепот, рассчитанная на чуткое ухо.