III. Красный паучок

III. Красный паучок

Путеводные обманы.

Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.

Путеводные обманы! У каждого они возникают и ведут, сказала она, и ведут, и ведут путями мук и путями восторгов, греха и благости, разлук и упований — к истине.

Моими путеводными обманами в ту весну, когда я узнала об изгнании, — были тюфяки…

Вот как это случилось.

Созвали совет из семейных и докторов. Была тетя Клавдия и дядя Андрюша (тот, который любил маму и не любил меня за то, что я ее мучаю), старшие два брата, сестра, она, сама мама, домашний годовой врач и им позванный второй врач, известный психиатр.

Врачи сначала меня раздели и долго выстукивали грудь, живот, спину, колени. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.

Потом начала говорить не своим, пугливым и спотыкающимся голосом мама и долго говорила что-то о том, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня, и Александра Ивановна тоже отказывается от всякой надежды.

Потом говорила однозвучно, матово и без перерыва Александра Ивановна и все рассказала про бич и про драку, потом дядя, но я уже не слушала, сорвалась с места и, так сдвинув брови, что поперек лба от носа глубоко врылась моя злая складка, — выбежала из комнаты.

Они, конечно, заметили, что, когда эта складка вроется, — нельзя остановить, и меня не преследовали.

Конечно, сидела в шкафу. Под бальными юбками сестры. Только разница с прежними разами та, что не плакала.

Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вот это чувство, что навсегда, — было новым и впервые заставило меня почувствовать себя совсем настоящим человеком.

К ночи, когда они набегались, ища меня, вылезла и прокралась в свою постель, где и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже маме не открыла глаза, даже когда она перекрестила, — не почувствовала. Как бревно.

Занятия с Александрой Ивановной продолжались. День полз по-прежнему; но все стало новым и не настоящим. Это оттого, что не могла быть жизнь прежнею и настоящею, если после бича меня не наказали.

Мне было очень неладно на душе, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было так дико, так несправедливо, так невероятно, что вероятнее была «ненастоящесть» жизни.

Конечно, все это только так, только на минуточку, на денечек, на два денечка, и окажется, что она не та, и я не та, и мама тоже, и учебная не та, и что ничего нет.

Просто и решительно, что ничего нет.

Она что-то все писала. Что-то часто заходила к нам прежде не бывавшая мама… Что ей писать? Приносились толстые словари. К чему маме мне улыбаться, проходя через учебную в свою комнату, улыбаться так застенчиво?

Они вышли из учебной, когда Прокофий доложил обед. Меня звали, обе ласковые… Я не пошла сейчас. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула к ней.

На ее столе забытый лист почтовой бумаги крупного формата. Ринулась к бумаге: по-немецки.

Гляжу. Подплясывают строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вот сейчас отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.

Не могу.

Хочу оторваться от перечеркнутых подписанных строк немецкого черновика и не могу. Воля толкает, держит над бумагой.

Нужно. Нужно.

Тяжелая воля гнетет к разгадке… навстречу сама идет, чтобы не принимать, но брать.

«Die Gesellschaft von M?dchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut… Das bessere Clima Eurer Heimat… Eure G?te, hochgeehrte Schwester… Die Religionsfrage… Es gebt ja nur Einen Gott f?r Alle»[75]

Да… Кое-что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.

Стояла пораженная. Стояла… Стояла…

Шла потом из комнаты через учебную, через коридор и шкафную, еще коридор — в столовую…

Видела, что один шкаф приоткрыт, что из-под комода против маминой двери торчит мертвый мышиный хвостик с обгрызанным задом, — кошка, значит. Видела рожу сквозь стеклянную на лестницу стену передней. Рожа прилипла к стеклу. Мы ее часто видели по воскресным вечерам, когда с Володей играли одни в покинутой квартире. Видела в буфете насмешливое красное лицо Прокофия.

— Опоздали, барышня, без сладкого накажут.

В столовой, конечно, никто не наказывал, никто не ждал, никто не заметил. Так ведь и все теперь…

Ела, все-таки что-то жевала и ничего не думала.

Кончился завтрак.

— Сегодня мы на гимнастику не пойдем. Можешь в шкафной играть в мячи.

Должна бы обрадоваться. Вот праздник в будни! Вместо постылой гимнастики там, в какой-то чужой зале, где по команде вышвыривают вперед, в стороны и вверх ноги и руки и глупо маршируют без игры и ловкости, — игра ловкаческая в мячиковую школу.

Но так было бы — что праздник, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все — как будто, какая же радость?

Я рада, что видела щель в шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратном пути.

И я там, под шелковыми юбками.

Моя милая учебная. Моя любимая Александра Ивановна!

«Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя… дорогая, моя дорогушечка, мушечка — моя дорогушечка…»

Вышла рифма, и я остановила свои причитания.

Зачем они меня гонят?

Куда они меня гонят?

Кто теперь будет приказывать?

Всегда будут приказывать?

Теперь совсем чужие?

И охватил глухой бунт.

После шкафа ходила к окну в пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочив на подоконник и выше, на опустошенный мною ящик из-под медовых пряников, — высовывалась по пояс на морозный воздух, вдыхала его жадно, с страстною тоскою в воспаленную сухими рыданиями грудь.

И мечтала умереть.

Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись…

И чтобы все кончилось.

Когда настудилась вдосталь, слезла, и так как озябла и думала, что помру скоро, — то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячком в ногах маминой постели.

Так меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, села ко мне, отняла мои руки от распухшего лица, ласкала и спрашивала:

— О чем? о чем?

— Я не хочу в немецкую школу.

Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильных слов.

— Перед Богом я исполняю свой долг, моя девочка!

И объясняла мне, в чем моя вина и в чем спасение.

Должно быть, промелькнули в быстрых мгновениях Руслан и Людмила, черепахи, пруд с плотом, который тонул по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Боб, Джек, Эндрю и мистер Чарли и Люси, и просто Чарли, и палатка с молочным светом и шмелем, и учебная еще раз, один последний раз милая, и могеровый щекотный платок. И… как пахнет мамочка резедой{60}! Как та туфля Нади, невестки, которую я украла в свою постель и целовала из любви прошлой весной, когда она была еще невестой…

И вдруг Шульц, вдруг Шульц, т. е. розовая гребеночка и букетик незабудок на пропускной бумаге. И лужа слез под уткнувшимся в стол носом пигалицы Буркович…

Немки там опять! Эта будет опять немецкая школа, уже совсем настоящая.

— Мамочка, зачем в немецкую? Зачем нужно? Не люблю немок.

Я же была так несчастна в немецкой школе здесь, полупансионеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать в Германии, и спать одной в Германии.

Волнушки! Песок белый, гладкий, и пробили волнушки рядочки остренькие, как змейки переплетенные. Босыми подошвами помню… Также роса рано на рассвете по лугу к морю и бледно-розовые гвоздички… И барка старая вверх дном дырявым. Володя и я на дне наверху, в дыры ноги засунули, длинными шестами, как веслами гребем, песок роем, как воду…

— Мама, там нельзя босой?

— Босой?..

Мама оживает, сушит слезы платком.

И вдруг тюфяки!

Мама рассказала мне про тюфяки.

Какая сила была в этих небывалых, несбывшихся тюфяках, чтобы всю цепкую, липкую тоску расставания обернуть жадною радостью, ярким желанием? Откуда прознала о них мама? Почему надоумилась рассказать мне о них? И она продолжала:

— В школе немецкие девочки все делают сами, дежурят по две недели, кто в спальнях, кто в столовой, кто по коридору, но каждую субботу всею школою все тюфяки вытаскивают на лужок (верно, из окон выбрасывают) — и колотят их камышевками{61}. Два раза в неделю носят бедным платье… Сестры добрые, школу учредил орден протестантских сестер-диаконис…{62}

Я не слушала. Я видела лужок зеленый, ряды девочек, ряды тюфяков, ряды взмахнутых камышевок, и перебивчатый, плоский стук, и солнышко.

Все новое, все небывалое и вольное, потому что я так любила, чтобы все сама. Это — воля.

И вот опостылела по-новому и непоправимо учебная, и выцвела старая жизнь. Сердце кочевое метнулось вперед, в новое, в неиспытанное и вдруг поманившее.

Это была измена, и я была изменница. Наблюдала себя сквозь все неразумие своей радости и удивлялась себе, не понимая. А мама очень обиделась и не могла больше меня ласкать.

Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.

* * *

Путеводные обманы!

Тюфяки оказались обманами.

В школе диаконис (их шаловливая моя старшая сестра в стороне от мамы называла дьяконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.

По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон, неслышными шагами, деловито скользили сестры-диаконицы, в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками{63}, улыбались бледно, неустанно следили за тишиной и благопристойностью. Два пастора заведовали учением: Герр Пастор Штеффан на коротких ножках, белобрысый, с трясучим животом, и Герр Пастор Гаттендорф — молодой, но хромой красавец с каштановыми локонами и синими глазами.

Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.

Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею…

Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу, — и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.

Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темнорусых кос отливали медью.

Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне{64}, в такой же школе дьякониц, как и здесь на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.

Люция была старше меня. Она была из «больших», но «ходила» со мною, и это было моею большою гордостью.

Я была влюблена в Люцию.

Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами, — путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.

Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.

Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас, и Люция сама, того не знали.

С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.

Наши девочки делились у дьякониц на «фамилии». Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.

Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.

Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).

Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки, с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать, тихонько и не сдвигаясь с места, ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы ночью, летними ночами до прихода к нам «фамильных» сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.

Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.

Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, не понявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.

Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развязанности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся вир{65}. И, так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или славившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным, — то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.

Ставились дежурные вестовые по всему коридору до самой лестницы и подавались условные знаки, чтобы пляшущие и лицезрящие заранее успевали домчаться до своих спален и нырнуть под одеяла. Помню тогда плеск босых подошв по полу и шелест веющий несущихся мимо в рубашках легких тел.

Я любила ночи после пляски. Это было какое-то успокоение. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое к подушке, и затихнет. Тогда погружается вся жадная высматривающая моя душа в забвение.

Это покой.

А так, и днем и ночью, не было покоя. Потому что было нужно так много и все зараз, и все отдельно. Ведь Бога своего я не вернула и в школе, где над каждою дверью упрекали надписи, повешенные или на стене начертанные, из Писания: о благости Господней и о суде Господнем, призывы Господни и угрозы Его.

Бродила и искала, искала, кого потеряла, и не находила.

Молчала, и становилось ужасно — так было одиноко.

Люции не говорила, потому что боялась, что Люция сама знала. Люция должна была вскоре умереть. С какою неумолимою тоскою горели сиреневые лучи ее обреченных глаз. Мы все почему-то узнали, что она обречена.

«Доктор ее обрек».

Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.

Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.

И часто представляла себе это страшное.

Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею подругою, потому что с Люцией это было другое.

Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.

Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных, и на которые не пошла бы я этого обожания ради.

Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением — во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.

И что за беда — расплата!

В классах я изводила и Герра Пастора Штеффана, и Герра Пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно:

— Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann![76]

Оскорбленный учитель обращался к классу за выдачей виновной, но класс молчал. Когда же однажды вошедшая в то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортен, обвинила меня, — весь класс стал на защиту, сначала отрицанием, потом соборными слезами и рыданиями.

По понедельникам я выкрадывала из кладовой остатки воскресных сдобных хлебов, посыпанных корицей и сахаром.

Если бы поймали, о позор!

Но добытая добыча — какое сияющее торжество!.. И с благоговением принималась.

С большой доски, когда на нее мелом записывала дежурная имена шаливших перед самым приходом сестры или самого пастора, — я стирала провинившихся и заносила себя…

Изгоняли из класса.

Задавали переписки.

Не брали на прогулки.

Сажали под арест в третьем, пустом этаже…

Там было страшно. И пауки.

Собственно, я познакомилась всего с тремя, но если их было три, значит, и много, сколько придется. Два из них вязали свои сеточки в окне пустого дортуара{66}, третий, прикрепившийся длинной, совсем невидимой ниточкой к потолку, качался как раз над моей головой, когда я проснулась в первое утро первого моего ареста.

Я закричала высоким, совсем пронзительным и несливающимся голосом, потому что боялась пауков. Никто, конечно, не прибежал на крик. Я же не дома была, а в третьем этаже, под арестом у дьякониц.

Искричавши долгий вздох, я умолкла и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.

Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась тишина, и к затканному серою ваткой тельцу — легконогий, долговязый, сухопарый присасывался без звука и движения.

Тогда замирала и я, глядела…

Раз поймала на раме муху и сама туда сунула…

Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила «ходить» с нею.

Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.

Это было еще слаще.

Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах.) И часто она плакала и просила меня не любить Люции.

— Доктор сказал, что она обречена. Но знаешь ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.

Мне становилось и жалко, и вместе с тем завидно. Как красиво быть обреченной! Я завидовала им обеим, и злое чувство толкало странные слова.

— Гертруд, знаешь что? Я тебе признаюсь: я вовсе не люблю Люции. Это она ко мне пристает. Я тебе покажу ее записку… В ней она меня умоляет ходить с нею…

Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, там нет небывалой записки.

— Ну, я потеряла. Вот беда! О Гертруд, что я буду делать? Мне жалко, если записку найдут «большие». Ведь Люция тоже «большая», не забудь. И те дуры ее начнут презирать за дружбу со мною.

Комедия удается. Гертруд сквозь блаженный блеск черных, любящих глаз — озабочена:

— Я думаю: не в саду ли ты потеряла, когда мы делали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Там метет садовник, и никто не найдет.

Они меня все считали принцессой, принцессой в изгнании, и даже те, которым я рассказывала, что дома живу в снежной юрте, ем сало свечное и топленым жиром смазываю длинные до полу волосы.

— Где же они до полу?

— Мне остригли, когда меня отмывали перед путем сюда…

Тоска и томление в школе начинались с утра.

Звонок, несущийся по коридорам, вонзается в мозг и вспугивает сердце.

Еще втягиваешь на вздрогнувшие плечи прогретое ночным телом одеяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вот, из-за ширмы, всегда звонкий, всегда пробужденный, голос нашей фамильной сестры Матильды:

— Kinder! Kinder![77]

День? Темно. Высунешь носок — холодно.

За ширмой копошится… и уже вот она, долговязая, синяя фигура, и белый чепец с фалборками над длинным лицом и бледными, измученными по-детски глазами, — как и не снимался на ночь.

Выскакивала обеими ногами зараз на студеный пол. Дежурная зажгла две лампы по стенам.

Посреди спальни, по всю почти длину комнаты, умывальный стол. Там в кувшинах за ночь намерзла тонкая корочка льда.

— Живо умывайтесь! — командует сестра Матильда. — Холодная вода здорова для тела.

Здорова!.. Какое мне дело до здоровья? Люция здорова? Дал бы мне Бог быть как она — обреченной.

Внизу, в столовой, собирается вся школа. Над длинными столами низко висят под широкими железными колпаками лампы, светятся, не разливая желтого света в белесых утренних сумерках. Ряды грубых белых чашек с толстыми краями, ломти серого хлеба…

Дежурные обходят сидящих, из высоких кувшинов льют жидкий кофей и кипяченое молоко.

Горячее! С жадностью припадаю. От холода и дрожи тоска навязчивее и сердце беззащитнее. И упорнее нарастает томление.

Хочу того, чего на свете нет. Вот в этом холоде, темноте, чужбине, одиночестве не хочу ничего, что есть, а того, чего нет.

Глотаю кофей молча, со злобою, с безнадежною жадностью. В кармане уже третий день ношу наполовину прочитанное письмо от мамы.

Что пишет мама? Что ей писать? Какое ей дело до того, что не мое?

Мыслей нет у меня, но нет и любви.

Люция там, далеко, за своим «семейным» столом.

Гертруд теперь тоже перевели… от меня… чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мне чёрт.

Этому чёрту я поверила бы, согласно была бы поверить, если бы верила в Бога…

Это случилось вот как — что я о нем, о своем, узнала. После кофея мы ходили всеми «фамилиями» на молитву в особый молитвенный зал. И вот на одной такой молитве — я расчихалась. То есть, собственно, я всегда умела удерживаться от чихания, это же так просто: стоит только захватить в грудь побольше воздуха и не дышать… Но этот раз выходило смешно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, как все мысли всех голов вокруг меня отвратились от Бога и прилипли ко мне.

А я чихала и чихала…

Мне дали кончить, чтобы не осквернять долгой молитвы бранью, но когда я, уже по окончании, метнулась к дверям, громкий голос величественной начальницы, сестры Луизы Кортен, остановил меня, как рукой за плечо:

— Вера, какой злой дух вселился в тебя?

И, как не своя, в одном неправедном ударе гнева, я крикнула, я, далекая изгнанница, одинокая и дурная:

— Русский.

Сидела три дня в третьем этаже. Вязала. С пауками.

Домой послала письмо. Мне же принесли надписывать адрес.

Конечно, то письмо не дошло, потому что адрес на нем оказался небывалый.

Через два месяца оно вернулось, но пока — случились поезд, и пруд, и свидание с Люцией под шалью.

Пруд мы встретили на прогулке.

Однажды пошли не к бедным, а в плоские поля. Был свежий весенний день. Шла в паре с белобрысенькой, добродетельной Агнес Даниельс. Ее презирала и издевалась над нею с Гертруд; но за любовь и восторги ко мне клялась ей в вечной дружбе.

Поля были плоские и голые, жидкие лесочки, саженные рядами, каждый ряд, как облезлый пробор на скучной голове Александры Ивановны.

Прошли пробором без радости, без грибов и вышли в новое гладкое поле, где по озимым зеленям зацветала желтая горчица.

Вдруг книзу пошла земля. Начался лужок. Нас пустили врассыпную.

То, что земля так вдруг накренилась книзу, очень взволновало меня. Я покинула подруг и побежала. Сердце ударилось неровно, дыханье стало прерывисто. Нужно было что-то сделать. Нужно было, нужно было что-то сделать.

Бежала, приударяя одной ногой по короткой густой траве косогора.

Что-то прерывало луг: ровная прямая линия и по ней две блестящие полосы.

И вдруг вопль, во всей плоской пустоте далеких, смирных далей, — дикий, пронзающий долгий вопль, брошенный каким-то озверелым отчаянием. И мчится, близясь, гремучая змея, и я несусь, уже себя не помня.

Через поля, через поля, через плоские, ровные поля, бесконечные, мимо лесов, краем лесов с проборами, мимо ручных кирпичных домов, где сестры, где сестры, где все живут сестры, все сестры-дьяконицы; и тоска, и мир, и тесное благоволение, — прочь, прочь, вези меня, гремучее чудовище с дымной гривой, по блестящему пути! В даль, в даль, в последнюю, в самую последнюю, свободную, невозможную даль.

Стою у шлагбаума. Грудь, где прыгает умирающее сердце, выгнула навстречу стальной груди его.

Нырнуть под полосатое бревно — и я на рельсах. Вот оно, гулко орущее, орущее мне дико в уши, в душу, в самое мое дыхание, чтобы оно, дыхание, остановилось!..

— Увези или убей…

Вихрь закружил меня, и дыхание огня и дыма…

Моя рука рванулась из другой руки, вцепившейся в нее. В мои глаза глядят те обреченные, и сиреневые лучи стали мгновенно темно-лиловыми, а лицо Люции белее ее белого платья. Губы раскрыты и говорят, кричат? Но разве слышно в вихревом вое и грохоте? Легкие волосы медно-сияющим облачком колышутся вокруг ее головы.

Потом — дальше грохот, тише вихрь. Вой внезапно сорвался на взрыде, и слышу урывками:

— …Уже в прошлый раз хотела. Но как увидела тебя… догадалась, когда ты бежала, что и ты захочешь…

Я поняла как-то вдруг и с ужасом, чего мы только что хотели… Мы — я и она. И что поезд там промчался, что поезд умчался, и что вот мы стоим одни среди поля, мы обе, мы обреченные. И рельсы блестят вдаль… Тогда открыла рот и нелепо, по-домашнему, завыла.

Вся затрясшись, с лицом, передернувшимся злобою, незнакомым, Люция оттолкнула меня в грудь. И побежала назад к подругам.

Дальше я шла молча, очень тихая, избегала Люцию, и Гертруд, и Агнес.

Но когда мы дошли до пруда (да к пруду и спускался тот томно-слабый косогор луга) и я увидела, как стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности серо-жемчужной воды и накатывалась тихонько, шелестом, шепотом на мокрые камушки у пологого берега, — уже не могла я остановиться.

И шла. И шла. Так шла, пока вода, спокойная и решительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгого визга и криков на берегу…

Как тяжело было волочить на себе мокрые юбки! И чавкали башмаки.

Люция не подошла. Люция презирала. Гертруд подошла, робко спросила:

— Зачем ты вбежала в пруд?

— Это не пруд.

— А что же?

— Это море.

И через минуту еще, пересилив всю свою грусть, тяжелую и текучую, я крикнула почти:

— Это море! море!

Люция презирала?

Но в этот вечер Люция мне говорила:

— Зачем ты ходишь с маленькой Гертруд? Она глупа.

Я ответила и не знала почему:

— Это так… Чтобы дразнить тебя.

Люция рассердилась.

— Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подруг интереснее тебя.

— Конечно, но ты любишь не «больших», а меня.

Я сказала это дерзко, и мне казалось, что теперь все потеряно и что так лучше, до конца… пускай…

Люция помолчала… вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросила обе тонкие, легкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами. Мне спутались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостановилось… Это было страшно, как спуск стремительный с ледяной горы, как смертная угроза.

В тот вечер Люция согласилась прийти в наш уголок (мой и Гертрудин), там, где коридор был темен у ночного окна.

И Гертруд я позвала, быстро перешепнувшись после утренней общей длинной молитвы, в толпе у дверей… Только ей я сказала:

— Смотри, жди не в старом углу, а в том, у вешалки напротив.

Она ждала в углу напротив, вся притиснувшись узким телом, слишком высоким для ее двенадцати лет и всегда таким тепленьким и гибким под шалью… Сегодня Гертруд увидит, как любит меня Люция. Стоять будет одна в пустом углу и глядеть.

Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцию.

В этот вечер под шалью я все сказала Люции. Так случилось оттого, что мы вспомнили поезд и пруд, и оттого, что Люция сама была как безумная, так что, подходя, даже не заметила Гертруд, и оттого, что мы целовались под шалью с каким-то смертельным и больным томлением, как… обреченные.

Мы, конечно, обе были обречены. Она на смерть, я на гибель… И потому я ей сказала все про Бога, и что Бога нет, и что нет ничего, что невозможно.

Люция не удивлялась. Конечно, так и случилось, как я знала, что случится. Последний ужас. Люция, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нет. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятиями, как будто в этом, как будто в этом можно забыться.

О Гертруд не думали, и куда она делась.

Уже утром узнала за кофеем, что Гертруд наказана страшно. Ее ночью искали в спальной и нашли в саду какой-то одичалой. На две недели она исчезла от нас. Сидела под арестом.

Меня же из вечернего класса вызвала начальница на следующий день после пруда и свидания и строго объясняла: я порчу Гертруд. Во мне живет дух вечного бунта, он глядит из моих глаз, из моих движений, кричит в каждом моем слове, это дух дьявольский, и, к кому я подхожу, тот ощущает его. Слабые же принимают его в себя… Так с Гертруд… Если встретят нас когда-либо вместе, если уличат в переписке, в передаче взглядов даже, — Гертруд будет тотчас исключена из школы и отослана к своим опекунам.

Гертруд исключат! Не меня, а ее! Вот это поразило меня. И мой взгляд в непреклонные глаза великолепной праведноликой сестры Луизы Кортен — был силен презрением.

В классе после прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда к подругам, испуганным за меня, я вернулась от начальницы, села на свое место и заплакала.

Что мне было делать иного? Каждый иной мой поступок должен был отразиться не на мне, а на Гертруд. Отныне все, что бы я ни сделала для защиты ее и нашей дружбы, отразилось бы не на мне, а на ней.

И плакала, придавленная впервые беспристрастною неправдою жизни.

Гнет насилия лег на мою спину и придавил головой к столу. Зарыв лицо в платок, я плакала и не могла остановиться.

Через три часа позвонил по коридорам звонок к вечернему чаю, меня же подруги вели под руки совсем разбитую, с распухшим лицом и слабыми ногами в спальню, в постель…

Потому что любила я свою тоненькую Гертруд жалостливою, незабывающею любовью…

И когда она сошла к нам с паучьего этажа, я написала ей свою первую кровавую записку.

С тех пор мы переписывались кровью, и находились вестники служить нам при опасности смертельной.

Я влюбилась в сестру Луизу Рино. У нее были невозможно большие, круглые, совершенно голубые глаза и детский полный ротик, совсем как у небесного ангела.

И так как выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по-прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вероятнее, — то, что Его нет.

Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестре Луизе Кортен.

Еще раз звала меня высокая начальница, но говорила голосом ласковым и зазывчивым и посадила меня на стул рядом с собою в своем строгом кабинете.

— Твои мысли приходили в голову многим даже великим людям, — заключила она речь, — они сомневались в Боге, но всегда Его величие открывалось им, и милость призывала их.

И вручила мне книжку. И освободила от уроков на два дня. Велела читать и предаваться размышлениям.

В пустынном саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались с Геррами Пасторами, я бродила взад и вперед и читала, как Вольтер{67}, увидев дивный, солнечный восход, упал ниц и прославил Творца.

Не прославила.

Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лестницу, потом в урочный час уборки, налив в него чистой воды, сносить вниз, как и следовало. Это для прикрытия. И поэтому никто не мог уловить. Только без уловления знали, и я знала, что знали, и стала уже делать все наоборот, как не нужно.

И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чёрт.

Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.

Я испугалась. И тогда мне явился чёрт.

Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.

Новой любви я не хотела. Любить — это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.

И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.

Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.

Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.

Моя радость росла. Моя дикая радость росла, и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.

Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!

Вся сжатая, совершенно презрительная, ловкая, и смелая, и сильная против боли, и жалости, и стыда — это я! это я!

И слава Богу.

За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда, к окну, за окно, в какое-то совсем пустое и новое, и страшное пространство…

Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.

Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чёрт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась, ничего не боюсь.

А испугалась чего?

И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно — босыми ногами по полу, и радостно — решившейся душе.

Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.

Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.

Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чёрт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон?

И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чёрт вообще?..

Броситься…

Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.

Зачем тогда испугалась поезда?

— Вера! Вера!

Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.

Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись, на подоконнике, — это уже, наверное, теперь была явь, а не сон.

На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.

А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:

— Сегодня я их всех взбешу, «свиней»!

Она была под лестницей — Рино.

Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.

За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, где собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.

Увозили меня на рассвете за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.

Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что «знала»?

Дорогой до самой Италии брат не беседовал со мною, так же как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом{68} употреблять чистые носовые платки.

Вот и все.

На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.

Тогда она была, как ветер, быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.

Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы, — одну мольбу: «Молчи».

И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.

«Трудись, трудись», — говорили мне их строгие черты.

«И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!» — говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.

«Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи».

Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая… деловитая.

С племянниками я не любила играть. Я с «маленькими» не любила играть. Нельзя, если в лошадки, — бить.

И уходила одна на море.

Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.

Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.

Не думала. О чем думать? Если начнешь — все скверное.

Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, то есть диаконисы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.

Ну, и все равно. Пусть.

Разве бывают святые, когда нет Бога?

Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.

А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.

И проклятым всякий может, кто только захочет, — это верно и так же просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.

Я-то, во всяком случае, могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!

Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают), — то как же нет Бога?

Если горячее — значит, огонь. Если лед — значит, мороз. Если святой — значит, Бог. Если проклятый — значит, чёрт.

Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за другой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий, — то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.

Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.

И я одна, и минуточка одна.

Вот — шлеп, шлеп во?лнушка за во?лнушкой, и каждая головкой журчит:

— Я одна. Я одна. Я одна.

— Раз-минуточка, два-минуточка, три-минуточка…

Я посрамила всю семью.

У меня там мама есть.

А где Александра Ивановна?

Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.

Руслан… Глупости. Теперь не стоит.

Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.

Разве и здесь пауки?

Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.

Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и не понимаю, отчего вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.

Дома…

Дома, где Бог и все вместе.

Стало скучно в тени за скалой. Вот там скала совсем в воде, и прохладно от воды, конечно.

С новой скалы вижу, как по воде, совсем синей, играет солнце золотою сетью. На дне камни ожили — спины больших черепах раззолоченных; стая рыбок — ожившие серебристые струйки.

Невдалеке, потому что у этих скал вода сейчас глубокая, — как ребенок с круглым лицом, прыгнул радостный дельфин. У него доброе, круглое лицо.

Нагибаюсь ближе к воде.

Мой камень под водою оброс мохом. Нет, это даже не мох, это тоже живое — грибы с живыми бахромками, ярко-синие и алые, они сжимаются и разжимаются, встречая наплескивающие волны, и раскрыты во мху малахитовом раковинки улиток доверчиво к приливу.

По плоскому камню под водой, переплетенному золотою, солнечною сетью, что-то двинулось черное. Краб. Смешной! Он пробирается боком и знает, круглый, весь в лапах и клешнях, куда идет! Там щель длинная, узкая. Краб в нее нырнул… Значит, и щель та не пустая. В ней живет блестящий, черный, круглый краб с клещами.

А сеть колышется, перебирает золотыми звеньями. Я слышу звон звеньев. То плеск нежного прибоя по хрящу и шорох рассыпчатой, отливчатой волны.

Уже немало времени сижу и гляжу в живое море. Уже вода по сгустившейся синеве подернулась новою голубизною, голубою, серебристою плесенью по золотой сети.

Это полдень.

Жарко. Пустынно на берегу.

Я выкупаюсь.

Не стоит бежать домой за купальным костюмом. Мальчики привяжутся идти со мною. Накажет невестка не опоздать к обеду. Я просто так. Жаль, что страшно рубашку скинуть.

Или можно? Уплыву глубже.

Купаюсь там с рыбками, с живыми грибами, с улитками, с дельфином, с крабом… А вот на дне черные морские ежики с острою известковою щетиною.

Я вижу их сквозь стеклянную серебро-голубую глубину. Они тоже кажутся темно-пурпуровыми, как и жутко-сумрачные пятна подводных травных рощ. Хорошо, что плыву. Если бы нужно ступать по хрящу, так на дне можно занозить подошву о каменную щетину ежей, можно запутаться в пурпурно-бурых, лапчатых, пузырчатых стеблях…

Далеко выплываю. Дальше, чем где видела дельфина с детским лицом. Здесь, в мерцающую глубину глядя, вода уже зеленая, и солнце в ней густо-желтое, как янтарь. И расплываются необъятно непонятные тени подводных скал.

Нет ли в скалах акул? Или больших, брюхатых каракатиц? Могут присосаться мне к животу мягкими щупальцами, неотрывными…

А если на минуту потопить голову в воду и глаза раскрыть — станет вдруг глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станет тогда… умереть не страшно…

Соленая вода держит без усилий. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза от большого света.

Пурпуровые сумерки, и тишина вся в пурпуре.

Лежу без движения.

Куда несет меня невидимое течение?

Разве нужно знать — куда.

Но мысль об акулах тревожит глупый страх.

Уже я на берегу, на сыпком, гладком хряще… Хочу натянуть рубашку на мокрое тело. Но жду немного, ленясь и нежась. Не боюсь. В глухой полдень кто пройдет пустынным берегом?

Жарко. Уже очень жарко. И нет защиты голове. Я утром убежала от «лошадок» и забыла шляпу. Стало беспокойно в голове. Верно, солнце ударяет без милости по мозгу.

Вскакиваю. Бегу к черным скалам. Ищу тени. Ее уже нет. Солнце гонится за мной и кружит голову, и пьяный страх забился в заметавшемся сердце.

Вот скважина между скалами. Вползаю без мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыхание.

В глубине щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже там. Потом и вся.

Лежу, молчу. Счастлива.

Может быть, и у краба в его щели есть пещера?

Лежу, зажмурив глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо в прохладе, сырости и тишине.

Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.

Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща, по стене вверх маленький красненький паучок Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.

Это, конечно, его глаза.

Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую, те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежных… и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.

Мгновение, два, три…

Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.

Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.

Там, в пещерке, живет красный паучок Он боится меня.

Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?

Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.

Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.

Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.

Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.

Помню, заплакала, и с чего — не знала. Так давно не плакала…

И вдруг так непонятно стало… Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него и лицом прильнула. Тепло, влажно… тупо бьется кровь в ушах, темно, и глухо, и тепло, и влажно, и гулко, и тишина.

О Боже, — я камушек!

Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне… И я красный паучок — аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь… И грибочки с бахромкой… течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки, — ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.

Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.

И море плачет?

Или оно всё слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?

Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.

Я уже давно не плакала. Слишком давно… так, от радости.