ЧУДОВИЩЕ

ЧУДОВИЩЕ

Посв. Константину Александровичу Сюннербергу{31}

Весною сачком в болоте я поймала чудовище.

Оно попалось не одно. Я принесла его домой в ведерочке, весь улов свой перелила в банку из-под варенья и поставила банку на круглый столик у окна своей комнаты.

Там, если глядеть сквозь мутную воду на свет, проявлялся целый болотный мирок.

Какие-то живчики-вертушки, тонкие, почти прозрачные, с головками и усиками, лихо кувыркались. Шершавые палочки, как обломочки тоненьких сучков, раскачиваясь, передвигались, и вдруг из одного их конца высовывалась мохнатая головка. Змейка острыми изломами резала муть, то собирая тельце в розовый комочек, то растягивая его в тоненькую нить.

И еще много смутных и невероятных личинок, едва просыпающихся к жизни, и которых я плохо упомнила, колебались меж травинками на дне моей банки.

И лежала густыми гроздьями студенистая лягушачья икра. В каждой мутно-зеленоватой ягодке черное зернышко — зародыш.

Вскоре стали расти черные зернышки и куда-то стаивать студень ягодок. И вдруг я увидела, что у каждого зернышка выросло по хвостику.

Часто я подходила к своей болотной банке, следила болотную жизнь, ждала: вот-вот увижу его, вот-вот начнется. Но ничего не замечалось неладного. Я же все ждала нового появления чудовища. Я видела его только на одно мгновение тогда, в то утро, когда в приподнятом над водою, но еще не вполне вытянутом сачке вдруг просветил болотную муть солнечный луч, и оно всплыло вверх и снова утопилось в тени.

Не привиделось ли оно мне так ясно, как и во сне не бывает, а только на самом настоящем яву: желто-бурое, жесткое тельце, все из плоских звеньев, сильный хвост-рулик, и из головы две клешни, огромные, крепкие, круглые, с острыми соединенными концами? Все это разглядела в солнечное мгновение и несмотря на то, что ростом чудовище было не длиннее одной четверти моего десятилетнего мизинца.

Дня три или больше оно таилось, и наконец я перестала почти верить в его улов. Верно, прорвался где-нибудь сачок, или околело в банке. И мне становилось скучно…

Я желала увидеть чудовище. И я увидела его, конечно.

Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:

— Вот оно!

Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:

— Кто?.. Пугаешь.

Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.

— Чему ты обрадовалась?

Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.

— Я не обрадовалась, — ответила я наконец решительно.

— Так чего же так вскрикнула?

— Нашла чудовище.

Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.

Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.

Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.

— Вот гадкая личинка! — сказала после долгого молчания воспитательница. — Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.

Но я не выбросила, и оно снова скрылось.

Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.

Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.

Я их любила с нежностью.

Они росли невинно, питались невинно и чем и как — я не знала.

В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.

И росли не по дням, а по часам.

Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.

Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.

И вот в третий раз я его увидела и сначала не поняла.

Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.

Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.

Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.

«Вот оно, зло, которое оно наделает», — вспомнила я слова воспитательницы.

И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.

Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.

Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее… перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.

* * *

На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.

Под тополем, на бережку сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним — о дно неглубокого пруда протолкнулась сюда от близкого берега.

Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.

Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.

Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.

И как-то совсем кисло на душе.

— Вера! Вера! Опять!

Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.

— Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?

— Мама вчера позволила.

— Так вчера не сегодня.

— И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.

Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваюсь. Вправо толчок, влево толчок.

Вправо — влево.

И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.

Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:

— Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!

— У тебя собаки!

Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.

— А ты только теперь разглядела?

— Ты купать их будешь?

— Да.

— Можно?

Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.

— Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.

— Васенька, Васенька, пусти!

— Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.

И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

— Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

Я вспыхнула.

— Совсем напротив.

— А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, то есть все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

— Васенька, это головастики.

И снова плачу и рассказываю про них и про него — чудовище.

Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

И вдруг очень твердо:

— Это природа, Вера.

Недоумеваю.

— Здоровый человек привыкает к природе. Это значит — привычка.

Недоумеваю.

Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

— Понимаешь, все это вокруг нас, — он обвел рукой широкую дугу, — в воде, на земле, понимаешь, и в земле, — все живет по-природному, понимаешь, это значит — иначе не может. А следовательно, так должно. Ну а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит — мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь… Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь… Боярка! Берта! Сюда!.. Помочь ведь нельзя… В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.

Брат крикнул бешено:

— Берта! Сюда, сукина дочь!

Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине.

Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.

— Или ВОТ ЧТО: выброси ты свою банку! — кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. — Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро… Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!

— Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? — спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение шиллеровой баллады «Кубок»{32}.

Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.

— Потому что… так надо.

— Что надо?

— Так — чтобы ела.

— Почему ж это так?

— Так Бог устроил.

— Это кто же тебе объяснил?

— Сам Вася!

И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня, — становятся тяжело-дерзкими.

И прибавляю насмешливо и растягивая слова:

— Потому что это природа.

— Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.

Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.

И сердито я говорю:

— Ну, и тем лучше.

Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.

Еще она спрашивала:

— Что лучше? Почему лучше?

— Скорее кончится.

— Господи! Что кончится?

Я не знала, что «кончится», не знала, что и почему «тем лучше», но знала, что «Кубок» Шиллера, с его гадким морским чудовищем{33}, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.

Я решила на пруд…

Конечно, после пруда наказана: три дня без игры.

Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.

Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель, и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.

И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве, у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?

Прелести мои, прелести мои!

А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело в моем болотном улове, как фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели{34}, — все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.

Я полюбила чудовище.

Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное стремительное, — властвовало безусловно над жизнями.

И питалось, властвуя.

И я презирала головастиков.

Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.

В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!

И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.

Чудовище было таинственным.

Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.

— Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! — решительно объявила воспитательница.

Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.

— Так ведь водяной жук черный и круглый.

— Ну, что же из этого следует?

— Совсем непохоже.

— Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?

Я не убеждена.

— Водяной жук добрый.

— А ты почему знаешь?

— Вижу в кадках, знаете, под трубами их много плавает.

— Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?

— Ну, так что же?

— Почему же ты так уверена, что они тебя не съели бы?

— А все-таки я не верю, что оно водяной жук.

— Да и я не уверена. Странная, таинственная личинка!

Чудовище должно превратиться. Но в кого же? В кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?

Как страшно, что чудовище должно превратиться!

А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего, и… может быть, да наверное даже, конечно, доброго.

Куда же тогда злое пойдет?

Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар…

Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь… Ведь так?

Остался один только лягушонок. И хвост у него когда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.

Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький-зелененький и всегда из ванны свежий.

Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.

Ручной!

Чудовище?

Что же мне делать с чудовищем?

В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.

Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими и жабрами, когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.

Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда…

Убить.

Убить чудовище и спасти ручного мягкого лягушонка, последнего.

Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.

Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты, дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать.) Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно…

Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.

Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже! Отчего так трудно?

До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.

Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.

Любила и ненавидела чудовище.

Нет, ненавидела чудовище.

Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона.

Лежу, и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.

Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что, если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.

Высосет. Ой, высосет до утра!

Но тот на камне… Сползет. Ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.

Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уж так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть…

Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: «природа! природа!» — «человек хочет, как не может» — «это значит — даже Бога не слушаться».

Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.

А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться, — может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..

Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.

Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.

Так пусть само!.. Так надо.

Заснула.

Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.

Оно, оно. Одно оно.

Нежалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.

Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда на железный балкон.

Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.

Ждать, что ли? Вот еще — дожидаться!

Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.

Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.

Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.

Противно невмочь.

Бросаю камень. Голова вся раздавлена.

Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и — в окно.

Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.

Ничего. Так «скорей кончилось» в моей банке. Пусть.

А там, в болоте, продолжается, — как Бог устроил?..