Искусство и революция* (Письмо в редакцию)
Искусство и революция*
(Письмо в редакцию)
Тема, затронутая г. Чуковским1, так жизненна и затронул он ее так талантливо и интересно, что мне захотелось хотя бы в краткой форме дать ответ бурному паладину свободного искусства. Я хочу обратить его внимание и внимание его читателей на несколько упущенных им, но вовсе не мелких обстоятельств.
Не надо художнику думать о Костеньке2. Умрите за литературу! Прекрасно. Очевидно, г. Чуковский одновременно рекомендует художнику не думать и о читателе? Вообразите, что вы приходите в дом отца, у которого Костенька в жару, в бреду между жизнью и смертью, и начинаете перед ним тренькать на балалайке или хотя бы «бряцать на лире вдохновенной»3. Эффект получится, думается, довольно неприятный и нельзя сказать, чтобы неожиданный. Правда, коллективный всероссийский Костенька, борющийся между жизнью и смертью, не всем дорог одинаково, но не кажется ли иногда г. Чуковскому, что «озабоченные отцы» немножко ценнее тех, которые умеют сохранять равнодушие и двери всегда открытые для повестей о проституции и писем об облаках?4
И если художник чувствует, что его веселенькой или печальненькой песенке сейчас будут внимать лишь наиболее птицеподобные люди и джентльмены, у других же тяжко и горько и торжественно на душе, то удивительно ли, что рука его застывает в воздухе над кифарой.
Но подымемся ступенькой выше. Сам-то художник не сродни ли Костеньке? Так ли удивительно, если сродни? Ведь Костенька чудный мальчик, маленький Христосик в яслях, неокрепнувший мессия. И если Костеньку душат, если ему, надежде нашей, копают могилку, так ли легко художнику, человеку исключительной впечатлительности, говорить не о том, что у него болит, а о третьегоднем снеге или прошлогодних розах?
И потом, г. Чуковский является адептом весьма невысокого, хотя и замаскированного, кажется даже для его собственных глаз, принципа: «всяк сверчок знай свой шесток». Овому облака и поцелуи, овому же меон[100]. За художником отрицается человеческая голова, согретая человеческим сердцем и желающая знать, что к чему. Есть облака, но есть и рабы, есть поцелуи, есть и железная рука, которая может опуститься на твое плечо и прервать твой поцелуй и всего тебя передернуть жгучей болью, жалостью, а может быть, и зажечь энтузиазмом. Будто так-таки ничего и не произошло? — «Господа художники, что вы поднялись с мест? Отчего смутились? Там поют, там убивают, идут вперед, толкают назад, но… ведь у вас есть ваши венки, чаши и подруги. Prainez vos places![101] Вернитесь в ваши тарелки…» Это очень легко сказать, но совет немножко трудно исполнить. Как обладатель головы, художник задумывается над новым огромным явлением.
Новое солнце всходит, новой краской золотит оно и меоны, и облака, и поцелуи, но г. Чуковскому хочется, чтобы лучи его остались незамеченными для лиц, сидящих в башне с цветными стеклами… Не смейте разбивать стекол, запрещено вам это во имя свободного искусства. Не выбегать на улицу, не откликаться на гром национального и даже мирового катаклизма: «во имя свободы литературы пой облака!» Печальная свобода.
Я знаю, — беда, когда «сапоги тачать начнет пирожник»5, когда г. Рукавишников выдет: «А! в тюрьму»6 и г. Бальмонт заголосит: «Рабочему русскому слава!»7 Но, г. Чуковский, вы, у которого сердце художника, скажите, разве ж это не естественно? И если все это выходит так неуклюже и даже неумно, так не потому ли, что художникам слишком неясно, что к чему? Они грянули, как с облаков; они только что оторвались от своей специальности — поцелуя. Не потому ли художник так беспомощен в области, которая сейчас волнует сердца его нации, что он слишком предан был одному маленькому фрагменту мира, выводит фиоритуры на одной коротенькой струнке? Вы хотите, чтобы революция породила литераторов? Разве «нынешних» вы признаете совершенно негодными? Совершенно негодными для того, чтобы почувствовать революцию, а не только облака? Или она, революция, антихудожественна? Или жизнь не там всего богаче и ярче, где она кипит напряженно в великом боренье?
Но допустим, что «нынешним» лучше играть на бильярде или сидеть в театре Комиссаржевской8 (где, надо думать, по сведениям г. Чуковского, их революцией не побеспокоят), — помогаете ли вы, как критик, нарождению нового литератора, который отыщет красоту в величайшем явлении социальной жизни — революции?
«Запри цветные окна! — кричите вы. — Замажь замазкой, иначе простудишься на ветру народной грозы и станешь фальшить, как Бальмонт!»
Настежь окна, художник, говорю я, не пропусти своего счастья: ты волей судеб свидетель великих явлений; думай, думай напряженно, наблюдай из всех сил, преломи эти снопы невиданных лучей в гранях твоей индивидуальности, изнемоги под бременем, умри ради литературы, ибо она, твоя богиня, требует от тебя теперь художественного анализа и художественного синтеза по отношению к явлениям ошеломляющим, колоссальным! А впрочем, ты свободен. Может быть, твоя мечта, привыкшая уже к определенным туфлям, жаждет насиженного места на диване? Ну ступай свободно домой, бедняжка!.. Только уж, г. Чуковский, в обмен и вы предоставьте свободу длинноволосым юношам говорить об искусстве также и в связи с задачами, надеждами и горестями сознательного человечества, предоставьте им свободу видеть красоту в «политике» и приветствовать в красоте не только самоцветы, но и великое орудие духа. Будем свободны. Побольше свободы, г. Чуковский.