Новый русский человек*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новый русский человек*

Трудно представить себе что-либо более путаное, чем идеология так называемого «левого фронта» в искусстве. Недавно я встретился с одним молодым ученым, биологом и врачом, который говорил мне, что в действительно культурной стране вряд ли в течение пары недель могли бы продержаться такие вещи, как, например, программа биомеханики в качестве якобы научно обоснованного предмета преподавания для студентов театральных школ1. «Это, — говорил он мне, — сумбур, от которого у всякого биолога только волосы дыбом могут встать». Но, прибавил он, «под этим сумбуром все же есть что-то здоровое».

«Левый фронт» щетинится не только одной биомеханикой, но и другими идеями, в том числе повторяющейся навязчиво мыслью о «конструктивизме». Все, что исходит из так называемого «левого фронта» по части конструктивизма, представляет — именно с точки зрения конструктивности — нечто абсолютно недопустимое. Это какая-то губка или даже меньше того, какая-то идейная слизь. Никак нельзя выделить центральной идеи и понять, в чем, собственно, дело. Ясно, что здесь есть какой-то уклон к своеобразному обоготворению машины и какой-то отход от художественной интуиции к инженерским приемам творчества вообще, какая-то смутная мысль о необходимости в высшей степени рациональной и интеллектуализированной композиции всякого произведения искусства, какой-то уклон от произведений «чистого искусства», говорящих только воображению, представляющих собою ценность чисто идеологическую, к вещи как предмету конкретного употребления, и т. д. Но все это рыхло и носит, несмотря на все свои американствующие тенденции, чисто обломовские черты небрежной и нечеткой работы мысли.

И, однако же, этот «левый фронт», несмотря на отдельные, самые несомненные ошибки, пользуется довольно значительным успехом среди нашей превосходной молодежи. Да и нельзя закрывать глаза на тот факт, что некоторые несомненно даровитейшие и энергичнейшие фигуры нашей культурной жизни[143] к нему цепко примыкают и даже являются иногда его инициаторами.

Недавно прослушанный мною доклад Гастева2 и сообщенные им факты еще лишний раз заставили меня вдуматься в это явление, гораздо более важное, чем это кажется на первый взгляд.

Здесь в художественной плоскости отражается на самом деле крупное социальное явление, могущее иметь первоклассное экономическое, а косвенно и политическое значение.

Дело именно в том, что наша молодежь, в значительной степени также и передовая часть рабочего класса вообще, наконец, еще шире — известный элемент наших активных граждан — сознают необходимость совершенно покончить с обломовщиной, со всем наследием земледельческого уклада, не только в значительной степени одеревенившего крестьянское сознание, но и отразившегося на всех слоях русского населения, на всем нашем жизненном строе.

Мы до сих пор еще в значительной мере страдаем чрезмерно охотным принятием традиций там, где они, по крайней мере, остро не сталкиваются с нашими революционно-политическими убеждениями, склонностью заменять работу словом, реальную программу — чем-то близким к мечте, и т. д. При сравнении с любым из наших соседей, в особенности немцами, англичанами и американцами, среднего русского типа, взятого из любого слоя населения, — мы неизменно приходим к выводу, что они ладнее нас приспособлены ко всякой активной деятельности, что у них всякая работа идет спорее и организованнее.

Исходя отсюда, в прежнее время, до нашей революции, которая представляет собою дело абсолютно гигантской энергии, выдвинувшей русский народ в самую первую линию цивилизации, обыкновенно высказывались суждения о русском народе как вообще малоактивном, и американец противопоставлялся нам как существо, можно сказать, идеально приспособленное к современному индустриализму и носящее высокую печать его электрическо-стального ритма и необычайной производительности всех действий.

Однако уже Каутский в эпоху революции 1905 года, Каутский, тогда еще свежий и передовой, отметил, что, при всех своих чрезвычайных достоинствах, американец, в том числе и американский рабочий, вряд ли способен на тот прилив энтузиазма и самопожертвования, которые Каутский тогда уже ясно чувствовал в русском рабочем, притом в соединении с необычайной восприимчивостью по отношению к марксизму, сочетавшему в себе и революционную энергию, и напряженную научность3.

В чем же дело? Дело в том, что американец (говоря вообще) действительно захвачен и в значительной степени определен машиной. Машина — это создание человеческого гения — в свою очередь делается воспитателем человека. Мы все знаем, что именно проклятием капиталистического общества является тот факт, что хозяйственные силы, вместо того чтобы служить человеку, в значительной степени овладели им. Это овладение сказывается не только во всей анархии капиталистического производства, но также и в том, что машина психически и физически приспособила к себе человека. Конечно, приспособление человека к машине индустриальной, сельскохозяйственной, даже к темпу торгового аппарата, прикладной науке, путям сообщения и т. д. и т. п. имеет свою хорошую сторону. Управлять машиной, не приспособившись к ней, не поспевая за ней, не ставши ее живой разумной частью, — невозможно. Но эта машинизация человека проникла дальше, чем нужно4, она вытравила из него в значительной мере живое, в том числе и тот идеализм, то чувство солидарности, которое, несмотря на весь трезво-научный склад свой, и Маркс и Энгельс ставили так высоко5.

Да, американец в высшей степени ладен, в высшей степени производителен, в высшей степени целесообразен, и русский кажется рядом с ним рыхлым и сиволапым. Но американцу в то же самое время как бы нет времени углубленно мыслить о своем бытии — индивидуальном и социальном. Его личная «общественность» едва-едва выходит за рамки его профессионального интереса, крепко связанного с самым узким эгоизмом. Причем, как только тот или другой американец переходит от обороны перед нищетой в наступление, в нем развивается планомерная жажда увеличивать количество принадлежащих ему долларов, не только ради поднятия материального уровня жизни, но и ради поднятия своего социального веса. Весь этот сухой скептицизм (который иногда как бы механически и, с нашей точки зрения, бессмысленно «подправлен» какой-нибудь дурацкой религией) тоже весьма точно прилажен к индустриально-коммерческой душе американца.

Русский рабочий класс был в состоянии, обливаясь своей собственной кровью, принося громадные жертвы, из глубины самодержавия и варварства подняться до положения авангарда человечества, несмотря на свою сиволапость и неладность, которые зато, как отметил еще Каутский, вознаграждались варварской свежестью чувств, способностью увлекаться грандиозными лозунгами, — словом, наклонностью к активному реалистическому идеализму, тому самому, который Энгельс подчеркнуто противопоставлял отвергаемому нами философскому идеализму.

За всем тем совершенно ясно, что если бы мы сделали отсюда идиотский вывод, что ради сохранения нашей «доблести» нам необходимо оставаться в рамках обломовщины и сиволапости, то мы бы заслуживали всяческого осмеяния.

Солнце нашего идеала должно гореть над нами. Мы не можем мириться ни на каком относительном благоустройстве нашей земли. Если надо будет, мы пошлем к черту это благоустройство ради конечной цели, прежде всего — ради участия в борьбе за победу пролетариата во всем мире. Но путем к этой победе, задачей, не противоречащей ей, а с ней совпадающей, является хозяйственная работа по благоустроению всей жизни СССР.

Ну, а тут как раз в высшей мере необходимы американские свойства. И когда Владимир Ильич звал нас учиться, учиться торговать, учиться хозяйничать, учиться работать6, то он имел в виду именно это поднятие нашей, пока столь слабой, практической культурности на высшую ступень.

Уже исходя из этих мыслей, можно сказать, что американизм и индустриализм, которые кроются под нелепыми гримасами конструктивизма и прочих «левых» фантасмагорий, отражают собою инстинктивную жажду народа и прежде всего пролетариата и еще больше — его молодежи к укреплению в себе практической, технической культуры.

Молодежь страстно хочет быть трезвой, быть разумной, быть умелой. Она хочет выработать в себе закаленного, научно вооруженного ловкого борца со всероссийской пустошью, со всей заброшенностью наших необъятных лесов и степей. А ведь этого мало. Пустошью является у нас не только настоящая пустошь, но и вся деревня с ее пока еще густою темнотой, да в значительной степени и город, и вплоть до нас самих. Мы еще плохо организованы. Мы, вся Россия, как бы ждем великой организующей силы, которая не только раскопает наш уголь и наши руды, не только электрифицирует страну внешне, но которая раскопает в нас самих источники энергии, которой мы не умеем пользоваться, и наладит пути планомерного взаимодействия электричества нашей мысли и нашей рабочей силы.

Но кто же будет таким организатором? Может быть, иностранцы, то есть колонизаторы, которые сделают это во имя эксплуатации нас? Это так и было бы, не приди русская революция, сумевшая не только двинуть вперед всемирную проблему борьбы труда с капиталом, но и создать грандиозный и прочный фундамент для возрождения самой России.

Нам неоткуда извне ждать организаторов. Народ должен выдвинуть их из своей среды. Он выдвинул их в виде РКП. Она и политически, и хозяйственно, и культурно организует сейчас страну. Но, великолепно вооруженная политически, она уже слабее в хозяйственной практике и еще слабее в практике культурной. Ей нужно самой перевоспитываться и в особенности правильно наметить пути воспитания тех, кто придет на смену ее составу, да и всей вообще русской молодежи, — и в ее рядах, и вне ее рядов. В особенности в самой молодежи растет иногда полусознательное, но, можно сказать, бешеное стремление к тому, чтобы оборудовать себя как практического работника-организатора.

Тут я хочу отметить одну совершенно верную мысль Гастева, хотя, быть может, он так же точно, как и левые фронтовики, перегибает и тут палку.

«Надо держать курс на инструмент», надо выработать пионера по типу старых американских колонизаторов и нынешних работников фарвеста[144], — ибо ведь до машины мы не так скоро доберемся в смысле, по крайней мере, доминирующего явления. Молоток, нож, их объединение — «красавец-топор»[145] и вся остальная подобная им семья еще надолго останутся серьезными орудиями нашего просвещения и подлинного завоевания стихии нашей природы. Вот такого на все руки мастера, интегрального «рукомесленника», мы и должны теперь выработать.

Если этот лозунг принять абсолютно и сказать, что не надо нам машины, у нас дубинушка сама пойдет, да здравствует батюшка-топор, — то, конечно, в этом была бы масса реакционного, какой-то михайловщины7. Но вряд ли сам Гастев это так понимает. Он, вероятно, ясно сознает, что выработать техников и фабрично-заводских рабочих, индустриализировать сельское хозяйство для нас еще важнее, но что нам действительно не миновать и выработки высокого типа такого рукомесленника с хорошо организованной головой и руками, способного обходиться «своими средствиями».

И в этой условной форме я вполне поддерживаю идею Гастева и понимаю, почему молодежь с таким восторгом относится к его докладам о целесообразной самоорганизации в рабочую силу, о решительной молодежи, которая двинется со своим топором в леса, со своим заступом в недра земли, со своим примером ловкой рациональной работы в недра деревни.

Но тут вырастает еще одна оговорка, вернее, я должен повторить в несколько другой форме ранее высказанное ограничение. Надо помнить, что через край тут перехлестывать нельзя, не только в смысле отрыва от подлинной науки и подлинной передовой техники, кульминирующейся в заводе, в пшеничной фабрике и т. д., но и в смысле уже очень большой сухости понимания идеи «практики».

Посмотрим, чего хотят от нас сменовеховцы8. Они говорят: «Большевики, в сущности, проделали национальную революцию. Они возбудили народные массы к самодеятельности, они освободили народ от всей феодальной рухляди. Ничего, что Россия сейчас гола; она энергична, полна решимости. И ничего, что вожди ее составляют себе иллюзии по части коммунизма. Кулак и кулачок свое возьмут!» Ведь это говорят они?

Вся наша трезвость, вся огромная оценка нами хозяйственных задач вообще могут легко приводить к тому, что мы эти непосредственные практические задачи исключительно выдвигаем на передний план, начиная рисковать забыть задачи более далекие, но ради которых только и стоит жить. Как бы умным и передовым сторонникам «трезвого практицизма» не свихнуться в теорию разумной личности, на манер блаженной памяти писаревщины?9 Как бы им не создать для молодежи идеала крепкого и смышленого человека, который умеет «здорово» трудиться и хорошо жить на заработанные наличные и с улыбкой не менее «здорового» скептицизма слушать «бредни» о каких-то там общечеловеческих целях. А уж если к тому же всякая высшая форма науки будет тоже встречаться с сомнением: где уж, мол, там, что уж там, — наша культура сейчас зиждется на топоре, — то мы окончательно можем от гипериндустриалистического американизма и делающего честь коммунизму хозяйственного практицизма вдруг снизиться в самую гущу идеологии кулака. Ведь нельзя же забывать, что этот самый американский дальнезападный пионер есть, в сущности, идеальный образ кулака, и хотя кулаки, или будущие кулаки, и собирались бы для какой-нибудь цели в артели, ничего от этого не изменится. Это будет значить только, что обломовская Россия действительно заменяется штольцевской10. Того ли мы хотим?

Вот почему, приветствуя все более бурно проявляющееся стремление молодежи к возвеличению целесообразного труда, целесообразно к труду приспособленного человека, я говорю, что наша культура к этому исключительно свестись не может, что нашей культуре должна быть свойственна ширь мировых горизонтов, огненный энтузиазм, который зажигается от соприкосновения с великими идеями социализма, интерес даже к самым тонким достижениям научной мысли и в особенности научной техники, и положительный страх впасть в колею разумного мещанства, которое нам очень грозит (ведь мы — крестьянская страна!); его так легко перепутать с практичностью и теорией трезвого и могучего труда.