Вместо введения в эстетику А.В. Луначарского
Вместо введения в эстетику А.В. Луначарского
I
Один французский историк назвал Герцена «революционным Фаустом». Эти слова с некоторыми изменениями применимы и к А В. Луначарскому. Не только потому, что многие черты его миросозерцания восходят к Герцену. И, разумеется, не только потому, что Луначарский любил сильные краски, но боясь обвинения в красивости, и никогда не хотел, да и не мог отделить логический анализ от яркой картины. Этим он, в самом деле, напоминает автора «Былого и дум». Но сходство внешнее вытекает из более глубокой и внутренней близости.
Бывают люди, сильные своими ответами на поставленные жизнью вопросы. Бывают другие люди — сильные тем, что они умеют спрашивать жизнь, не признавая ответов, закрывающих путь слишком пытливой мысли. Г. В. Плеханов принадлежал, скорее, к первому типу. Его решения многих вопросов, способных интересовать мыслящий ум, превосходны, и Ленин считал, что изучение марксистской философии «по Плеханову» необходимо каждому молодому коммунисту. Однако не все решения Плеханова справедливы, и самый тип этих решений часто несет на себе отпечаток некоторой абстрактности, логического формализма, останавливающего мысль на пороге более глубоких вопросов.
А. В. Луначарский принадлежал к людям другого типа — сильным не столько своими ответами, сколько своей способностью чувствовать ограниченность приблизительно ясных, близко лежащих ответов. Эта черта также необходима новому человеку, и, как показывает опыт, необходима ему в растущей мере. Если преподавание философии «по Плеханову» достигло цели, воспитание мысли «по Луначарскому» не принесет вреда. Напротив, оно может служить противоядием от догматизма.
Люди этого типа действительно напоминают Фауста своей безграничной жаждой полноты научной и нравственной истины. Они не могут остановиться на половине дороги, застыть в каком-нибудь полузнании, компромиссе. Как Герцен, хотя под другим общественным небом, Луначарский ненавидел мещанство во всех его видах, включая сюда мещанство либеральное, розовое, почти социалистическое. Особенно было отвратительно ему мещанство образованное — с претензией на интеллигентность, на философское глубокомыслие. Достаточно вспомнить его полемические статьи против Бердяева и Булгакова, насыщенные презрением к мнимой аристократии духа, признающей в народе только одно ценное качество — покорность меньшинству.
В этом смысле можно сказать, что Луначарский был новым воплощением «революционного Фауста». Он вышел из пыльной храмины отвлеченной науки, чтобы погрузиться в широкий поток исторической жизни и, слившись с этим потоком, в его грандиозных приливах и отливах, испытать все, не оставляя себе никакого убежища. Вместе с героем своей исторической драмы — Кромвелем он сказал в самые трудные дни нашей революции: «Может быть, мы все-таки продвинули человечество вперед!» Трагическая сторона революционных событий была по духу близка ему, и если, как автор философских и драматических произведений, Луначарский иногда придавал ей слишком условное освещение, то он не хотел ничего другого, кроме глубокой народа ной революции, ибо все другое казалось ему мелким и пошлым.
Один остроумный писатель заметил, что трех анекдотов из жизни каждого философа было бы достаточно, чтобы изложить всю историю философии. И это действительно так. Когда человек поднимается над уровнем средней величины, все, что он делает, становится притчей, символом известного взгляда на мир.
Так было и с А. В. Луначарским, но притча его жизни еще недостаточно понята. Вот хороший пример, которым можно подтвердить эту мысль. Кто не жалеет теперь о том, что наш первый народный комиссар просвещения слишком рано покинул свой пост? Между тем в двадцатых годах многие относились к Луначарскому с явным предубеждением. Во время всей своей деятельности на этом посту (особенно после смерти Ленина) он подвергался постоянным нападкам самого критического свойства, большей частью несправедливым и неумным, всякого рода «голеньких человечков», как назвал их Горький.
Конечно, не следует преувеличивать. Народный комиссар пользовался большим, бесспорным авторитетом внутри страны и за рубежом. Но к этому у многих, даже благожелательно настроенных обывателей всякого рода часто примешивался оттенок добродушной иронии. А вокруг Луначарского то и дело возникали попытки захватить в свои руки палку, чтобы применить ее в области культуры по своему разумению, — его же, за отсутствие вкуса к применению таковой, подозревали в интеллигентской мягкотелости. Развязные сочинители стихов и прозы, многим обязанные слишком щедрому вниманию его богатой натуры, позволяли себе говорить о нем грубо и фамильярно, а в одном ультралевом театре издевались над личной жизнью наркома. Все это было позволено.
Нам могут сказать, что А. В. Луначарскому случалось делать ошибки, но странно было бы думать, что это случалось только с ним. Кроме того, все эти, как мы теперь хорошо понимаем, глупые сатурналии не имели никакого отношения к его действительным ошибкам, а если все-таки были связаны с ними, то совсем не так, как хотелось думать этим пустым демагогам. Во всяком случае, только Луначарский терпел вокруг себя такую атмосферу, без малейшей попытки ответить на комариные укусы, иногда довольно болезненные, административными мерами. Удивительная несправедливость по отношению к человеку, сделавшему немало для советской культуры, другу и любимцу Ленина, народному министру, стоявшему по тонкости мысли, уму и образованию на уровне Анатоля Франса! Иногда кажется, что самый авторитет новой власти мог пострадать от столь неограниченной свободы слова.
И только подумав, начинаешь понимать, какой глубокий урок заложен для нас в этом примере. Конечно, иной раз Луначарский был просто бессилен против стихии, с которой трудно бывало справиться даже самому Ленину. Но главное вовсе не в этом. Главное состоит в том, что Луначарский стал государственным человеком ленинского типа, работавшим для нового государства так же, как Мильтон писал свой «Потерянный рай», если позволено будет напомнить это сравнение, которым Маркс хотел пояснить особый характер государственной деятельности людей Парижской коммуны[1].
Вот почему Луначарский не хотел укреплять свой авторитет внешними принудительными мерами, удаляя от себя малейшую тень унизительной для настоящего человека больной амбиции. Он спорил со всеми на равных началах, независимо от положения и возраста, терпимо относился к самой обидной критике своих произведений, позволяя даже смеяться над собой, как римский триумфатор, — конечно, не от слабости, но от полноты сил.
А грустно бывало ему; и в самом деле, нужно иметь мужество истинного философа, чтобы вести свою линию, не прибегая без крайней необходимости к административной власти. Все лично знавшие Луначарского помнят его естественный, лишенный, как и у Ленина, всякой показной стороны демократизм. Он был народным комиссаром и народным трибуном одновременно, всегда и везде перед лицом общественного мнения, в которое он верил и которое он, при всех его слабостях, все же предпочитал глухому молчанию.
Ленин и Луначарский… Величины неравные, но близко стоявшие друг к другу. Близко хотя бы потому, что от решения вопросов культуры новой властью зависело очень многое. Должна ли мировая культура погибнуть во мгле? Будет ли сад Академа распахан под картошку, или настанет время, предсказанное Платоном, — расцвет государства, управляемого философами? Римской империей правил однажды Марк Аврелий, но его философия относится больше к частной жизни. А здесь впервые в мировой истории во главе государства стояли философы, взявшие на себя превращение общественного идеала в действительность.
За ними шли громадные массы людей из тех, которым, по выражению Луначарского, пришлось хлебнуть черной воды у самого дна житейского моря. В царской России образование считалось привилегией. Еще в начале нашего века волостной суд не мог высечь мужика, если у виновного был «образовательный ценз». Но большинство крестьян оставалось неграмотным, и, при всей святости законов, такие ограничения для них не существовали. Революция подняла снизу именно тех, кто не имел привилегий образования и привык с недоверием относиться к людям, умеющим читать и писать, ибо от этих людей всегда можно было ожидать всякой обиды. Между тем какая громадная жажда знания таилась в народных массах большой страны и как она проявила себя уже в первые годы революции!
Для такого глубокого социального переворота в отсталых условиях вопрос о возможности повернуть на свою сторону все реальные, действительно стоящие этого духовные силы прежнего мира стал вопросом первостепенной важности. Ленин и его ближайшие соратники принадлежали к авангарду общественной мысли, идущему впереди. Разница между высоким уровнем авангарда и отсутствием элементарной грамотности внизу, в самой гуще схватки, где солдат-фронтовик во имя мировой пролетарской революции проводил черный передел, была поистине громадная. И в этом таилась опасность. Не решив проблему культуры, путем подъема грамотности внизу и поворота духовных сил на сторону новой власти, революция могла выродиться в одно из тех слепых уравнительных движений, которые только расчищают почву, работая для других.
Ленин прекрасно понимал это… В его речах послеоктябрьского периода мы постоянно встречаем напоминание о том, что в безграмотной стране построить социализм нельзя. Необходимо всеми возможными средствами завоевать на сторону Советской власти культурный слой. Устрашить его, чтобы отсечь от контрреволюции, было гораздо легче. «Это сделать можно, — сказал Ленин в 1919 году, — и это мы делаем достаточно. Этому мы научились все. Но заставить работать целый слой таким способом невозможно. Эти люди привыкли к культурной работе, они двигали ее в рамках буржуазного строя, т. е. обогащали буржуазию огромными материальными приобретениями, а для пролетариата уделяли их в ничтожных дозах. Но они все-таки двигали культуру, в этом состояла их профессия. Поскольку они видят, что рабочий класс выдвигает организованные передовые сдои, которые не только ценят культуру, но и помогают проводить ее в массах, они меняют свое отношение к нам. Когда врач видит, что в борьбе с эпидемиями пролетариат поднимает самодеятельность трудящихся, он относится к нам уже совершенно иначе. У нас есть большой слой этих буржуазных врачей, инженеров, агрономов, кооператоров, и, когда они увидят на практике, что пролетариат вовлекает в это дело все более широкие массы, они будут побеждены морально, а не только политически отсечены от буржуазии. Тогда наша задача станет легче»[2].
Для достижения этой цели Советскому правительству нужны были силы, способные победить сомнения образованных людей изнутри, обаянием высшей культуры, богатством и энтузиазмом нового мировоззрения. И Ленин не только предложил Луначарскому пост народного комиссара. Он не принял его отказа и требовал от Луначарского безоговорочного исполнения долга перед революцией. Так возникло удивительное сотрудничество, которое будет еще изучаться во всех подробностях.
Правда, на это сотрудничество легли и некоторые тени. Мы не пройдем мимо них, но преувеличивать эти разногласия можно только с недобрым чувством по отношению к тому, что привело Луначарского к Ленину, соединило их в титанической работе первого Советского правительства. Речь идет о великой идее союза невиданной по своей глубине народной революции с наиболее высокой и бескорыстной духовной культурой.
Русская революция должна была показать на века, что она является не только восстанием обездоленных, но и порывом всех общественных сил вперед, к бесконечному развитию. Эта идея, конечно, сложнее простого чувства социальной справедливости, и, чтобы она овладела массами, нужно было устоять против напора мелкобуржуазной стихии с ее пафосом отрицания, принимавшим часто демагогические формы. Нужно было убедить массы участников революции в том, что культура, в течение многих веков связанная с богатством, по своему содержанию не является враждебной силой, так же как нужно было убедить их в необходимости военной организации и дисциплины. Ленин, учивший своих сторонников еще в эпоху революции 1905 года тому, что пролетарская партия должна смотреть на все общественные вопросы не только снизу, но и сверху, оказывал Луначарскому твердую поддержку в его стремлении передать народным массам основы классической традиции и прежде всего сохранить принадлежащие народу культурные ценности от потока и разграбления. Ибо новый водворяющийся порядок, как сказал еще Герцен, должен быть не только мечом рубящим, но и силой хранительной.
Отстоять идею «наследства» в момент взрыва сдавленной веками деспотизма ненависти к старому было не легко. Прочтите хотя бы названия газетных статей Луначарского, написанных уже в двадцатых годах, когда справедливая плебейская ярость первых дней революции немного улеглась: «Почему мы сохраняем Большой театр?», «Почему мы сохраняем дворцы Романовых?», «Почему мы сохраняем церковные ценности?», «Почему нам дорог Бетховен?»… Еще в 1928 году в своей речи на Пленуме Московского Совета, посвященной возвращению Горького из Италии, Луначарский сказал шутливо, но с оттенком горькой иронии: «меня обвиняют все в том, что я музейные ценности берегу»[3].
Это странное обвинение понятно больше людям старших поколений, — впрочем, не только им. За время работы Луначарского на посту народного комиссара (включая сюда период гражданской войны, голода и разрухи) русский народ потерял сравнительно незначительную часть своих национальных, исторических и художественных ценностей. В начале 1918 года в США возникла специальная корпорация с капиталом в двадцать миллионов долларов, по тем временам довольно значительным, для вывоза из России художественных произведений и предметов старины. Однако из этого ничего не вышло — продажа не состоялась. Сознательная политика революционного правительства по охране и собиранию в большие государственные коллекции — библиотеки, музеи — культурных сокровищ страны выше всех похвал. Не было в этот период и сколько-нибудь значительных актов бесцельного разрушения памятников архитектуры. То, что разрушено, заново не построишь! Между тем каждая такая потеря наносит глубокую рану именно коммунистическому воспитанию народа, опустошая души людей и создавая привычку к дикому, «зряшному» отрицанию.
Другая черта Луначарского как личности, также сыгравшая объективную роль в первые годы Октябрьской революции, — это его всем известная отзывчивость — род «героического энтузиазма», по выражению Джордано Бруно. Чуждый всякого мещанства, в том числе и мнимореволюционного, Луначарский был человеком, способным откликнуться на многообразные зовы жизни. Он угадывал все повороты общественной действительности и глубоко чувствовал ее подспудные, еще не вышедшие на поверхность массовые движения. Они зажигали его. Многосторонность и удивительное, можно сказать античное, красноречие Луначарского — все это вытекало из его способности отзываться на реальное содержание истории, впитывать в себя ее динамический заряд, требующий своего выражения[4].
Редкое чутье по отношению к тому, что назревает в коллективной жизни общества, сделало личность Луначарского своеобразным экраном революционной эпохи, и едва ли можно теперь воскресить любую сторону ее исторического быта без обращения к этой личности. Известно, что наша революция — явление чрезвычайно сложное. Ее социалистические цели росли на почве широкого общенародного подъема. В ней принимали участие не только рабочие, но и другие классы распадающегося, уже тронутого капитализмом, но еще недавно казавшегося несокрушимым патриархального строя, с рабством крестьян у помещиков и с азиатским самодержавием. «Революция развязывает все скованные до того силы и гонит их из глубин на поверхность жизни», — сказал Ленин Кларе Цеткин в 1920 году[5].
Среди такого подъема кипящей общественной энергии нужен был человек, обладавший широтой и отзывчивостью Луначарского, и эти его личные черты до краев наполнились историческим содержанием. Здесь речь идет уже не о завоевании интеллигенции или решении вопросов культуры, как бы ни были сами по себе важны эти вопросы. Стихийный размах, многообразие и глубина революционных процессов, вместе с их неизбежной слабостью, преувеличением и, если можно так выразиться, утопически-пролетарской мечтой, захватившей широкие массы людей, — все эти объективные черты времени нуждались в пламенном слове. А. В. Луначарский был ярким представителем всенародности русской революции. В каком-то очень важном смысле даже самые недостатки его сделались необходимы и полезны новому утверждающемуся миропорядку, хотя за пределами известной меры та же отзывчивость делала Луначарского доступным влиянию раскованной стихии.
Что касается мировоззрения Луначарского, то оно не существует в виде абстрактной системы взглядов, а целиком выражается в притче его жизни или, во всяком случае, неотделимо от нее. Вот почему трудно писать о нем, особенно в краткой статье. Наша задача не облегчается тем, что в данном случае речь идет только об эстетических взглядах Луначарского. По многим существенным причинам у Луначарского эстетика — это все. В ней он видел средоточие своего миросозерцания еще в давние времена, задолго до Октябрьской революции. Но эта эстетика не похожа на университетскую профессорскую науку. Скорее, перед нами глубоко прочувствованный революционный идеал.
II
Переходя к содержанию дела, мы прежде всего сталкиваемся с одним вопросом не малой трудности. Важный источник для изучения эстетических взглядов Луначарского или, по крайней мере, исходный пункт для исследования, — это «Основы позитивной эстетики», напечатанные в известном сборнике русских махистов «Очерки реалистического мировоззрения» (1904). Луначарский переиздал «Основы» отдельной брошюрой в 1923 году с примечанием, из которого видно, что старая точка зрения, которую он, под влиянием Авенариуса, принял еще в девяностых годах прошлого века, по-прежнему кажется ему справедливой. Два года спустя в своих «Воспоминаниях из революционного прошлого» он пишет: «Я и сейчас еще в эстетике остаюсь в большей мере учеником Авенариуса, чем какого-нибудь другого мыслителя»[6]. Следы уроков Авенариуса можно заметить в произведениях Луначарского и позднее — до заключительного периода его идейной биографии, который хронологически совпадает с началом тридцатых годов.
Нужно ли говорить о том, что философия Авенариуса есть прикрытый биологической терминологией идеализм? Наши отечественные последователи этой философии старались соединить ее с марксистской социологией и политикой. Но внесение подобных идей в умы борцов революционного движения было реакционно, несмотря на самые лучшие цели таких людей, как Богданов, Базаров, Луначарский, Горький. Ленин объявил войну этому течению уже в статье «Марксизм и ревизионизм» (1908) и особенно в своей известной книге 1909 года, направленной против русских махистов.
Среди авторов, подвергнутых критике в книге Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», был и А. В. Луначарский. Между тем никто не может отрицать громадной силы, заложенной в его мировоззрении. И эту силу нельзя измерить какой-нибудь формальной, беспартийной мерой — талантом, эрудицией, разносторонностью, специальными достижениями в области истории искусства и литературы. Слишком очевидно, что живая сила его идей действует не в ущерб философии марксизма, а на пользу ей, что талант и другие общечеловеческие достоинства Луначарского являются у него горением личности, глубоко и нелицемерно связанной с коммунистическим делом.
Чтобы ослабить скрытое здесь противоречие, часто прибегают к условностям, то есть стараются исправить портрет Луначарского, не забывая при этом указать ему, как школьнику, на допущенные ошибки. Система школьных экзаменов для установления истинной ценности лиц, отнесенных историей к действующим лицам ее fabula scaenica, теперь несколько ослабела, но в более или менее смягченном виде она сохранилась до наших дней. По отношению к человеку, принадлежавшему к марксистской партии, эта система кажется даже естественной. Разве богостроительство Луначарского не было роковой ошибкой? Разумеется, было.
И все же, независимо от нашего желания, история марксизма — тоже история. Такие фигуры, как Лафарг, Меринг, Плеханов, Луначарский, выходят далеко за пределы всякой школьной мерки. Если хотите узнать, в чем они заблуждались, сделать это легко. Но большинство людей понимает, что с такой легкостью вопрос не решается. Если перед нами действительно выдающийся ученый-марксист, как же он мог совершить столь детские ошибки, понятные даже тем авторам, которые читают ему нотации? И почему эти авторы, зная марксизм гораздо лучше Луначарского, не пишут более интересно и умно, чем он? Талант, конечно, дело великое, но странно было бы думать, что талант ведет к ошибкам, а правильная точка зрения — к бездарности.
Словом, говоря о таких деятелях, как Луначарский, нужно держать на привязи нашу абстракцию «верного» и «неверного», — разумеется, не потому, что объективной истины нет, а потому, что истина всегда конкретна. У каждого из этих людей свой путь к марксизму, свои сильные и слабые стороны, до некоторой степени неразрывно связанные жизнью в единый тип исторической личности.
Примером может служить столь близкий к Марксу Лафарг. В том, что он написал, есть много прекрасных страниц. Однако, при всем обаянии этого замечательного ума, марксизм Лафарга местами напоминает манеру нашего известного историка М. Покровского переворачивать всю историческую традицию вверх ногами. Склонность к парадоксу — одна из болезней, присущих наиболее левым, враждебным оппортунизму марксистским авторам. Где-то, разумеется, их левизна, без кавычек, переходит уже в «левизну», осуждаемую нами и занесенную в каталог ошибок, подлежащих изучению за партой. Но пока такой переход не совершился, мы обязаны знать, что всех под одну гребенку стричь нельзя даже во имя общей истины марксизма. Ибо подстриженная истина немедленно превращается в свою полную противоположность. Абстрактная истина есть ложь.
Пример Лафарга не покрывает все трудности, возникающие в подобных случаях. Если говорить об истории социализма во Франции, то естественно приходит на ум фигура Жореса. Она выступает перед нами в очень двойственном свете. Французские коммунисты с глубоким уважением обращаются к памяти основателя «Юманите», хотя он был дипломированным философом-идеалистом, не чуждым утонченной религии. Энгельс писал о нем: «Жорес стоит на верном пути. Он учится марксизму, и не следует его слишком торопить»[7]. Эти надежды, к сожалению, не оправдались. Идеалист Жорес в некоторых политических вопросах занимал более верную позицию, чем материалист Гед, но, несмотря на уроки жизни и свой талант ученого, он так и не выучился марксизму.
В лице Луначарского перед нами другой случай. Последний итог его большого и сложного пути вознаграждает за все издержки, и мы теперь, не ослабляя нашего отрицательного отношения ко всякому идеализму и богостроительству, можем взглянуть на более ранние эпохи его литературной деятельности с новой точки зрения. Вступая в свои права, история часто отодвигает ложную форму на задний план перед богатством неразвитого или испорченного этой формой содержания. Таков вообще марксистский метод исследования общественной мысли, и этот метод необходимо применить к самой истории марксизма.
По отношению к Луначарскому такой подход не является совершенной новостью. Существует несколько прекрасных работ о нем, далеких от всякого опрокидывания нашей школьной мудрости в прошлое. Но существует также распространенная схема его эволюции, более влиятельная, чем усилия лучших авторов, ибо она коренится в привычке к большим дозам успокоительных средств, исключающих всякие сомнения и противоречия. Тем более что в данном случае вопрос не так прост.
С одной стороны — тот факт, что в 1904–1907 годах, то есть в период утверждения большевистской фракции как самостоятельного политического направления, Луначарский играл большую роль в борьбе за революционную тактику Ленина. Достаточно вспомнить, что доклад о вооруженном восстании на III съезде партии был поручен именно Луначарскому. С другой стороны — его идеалистические сочинения, до книги «Религия и социализм» (1908–1911) включительно. Мы как-то не привыкли связывать между собой такие разноречивые факты. И вот рождается схема, очень удобная для сглаживания острых углов, но далекая от исторической действительности.
Согласно этой схеме, грехопадение Луначарского относится к эпохе реакции. В 1908–1912 годах он увлекся махизмом и отступил от верной марксистской линии, а к 1917 году преодолел свои ошибки, вернулся в партию и с тех пор допускал только отдельные промахи, например, по отношению к Пролеткульту. Таким образом, порядок торжествует — большевик 1905 года и богостроитель 1908 года помещены в разные отсеки нашей памяти, а временные провинности не в счет. Нравоучительный вывод из всей легенды о Луначарском гласит, что слабость характера к добру не приводит. Поразительно, с каким постоянством держится эта схема, несмотря на ее очевидное расхождение с фактами и не менее очевидное желание «реабилитировать» Луначарского, заметное в настоящий момент у многих авторов[8].
Конечно, эпоха реакции играет важную роль в идейном развитии Луначарского, — роль кризиса, который легко мог оказаться смертельным, чем он и оказался для другого выдающегося деятеля ленинской фракции — А. Богданова. К эпохе 1908–1912 годов относится размежевание Ленина с группой «левых» большевиков, в которую, как известно, входил и Луначарский. Это размежевание коснулось сперва философских вопросов, но, по вине Богданова, ускоренное его личной обидой и заграничной склокой, быстро перешло в политическую борьбу, которая закончилась расколом. Группа «Вперед» осталась за пределами созданной Лениным партии.
Это верно, что в эпоху реакции логика философии Маха и Авенариуса привела Луначарского к более развернутой форме богостроительства. Однако его философские взгляды, если рассматривать их с точки зрения общих выводов, были и до 1908 года весьма далеки от материализма. В предисловии к своей книге «Религия и социализм» Луначарский подчеркивал, что ее основные идеи зародились у автора в юношеские годы и были впервые публично высказаны им в реферате «Идеализм и марксизм», прочитанном еще в 1898 году. У нас нет никакого основания оспаривать эти слова, тем более что они подтверждаются другими источниками.
Знал ли Ленин о том, что его младший друг и соратник по борьбе с меньшевиками склоняется к подобным идеям? Разумеется, знал, и очень хорошо. Сам Луначарский пишет об этом следующим образом: «Моя философия революции иной раз вызывала у Ленина известную досаду, и наши работы, я говорю о группе: Богданов, Базаров, Суворов, я и некоторые другие — действительно, ему не нравились. Однако он чувствовал, что группа наша, ушедшая от близкой ему плехановской ортодоксии в философии, в то же время обеими ногами стоит на настоящей непримиримой и отчетливой пролетарской позиции в политике. Союз, уже состоявшийся между ним и Богдановым, скреплен был также и со мной. Я немедленно выехал в Женеву и вошел в редакцию газеты „Вперед“, а позднее — „Пролетарий“»[9].
Таким образом, по мнению Луначарского, речь шла о политическом союзе, при некотором исключении философских вопросов, хотя разногласия по этим вопросам внутри большевистской фракции были известны. Сравнивая воспоминания Луначарского с письмами Ленина к Горькому, мы видим, что приблизительно так и было. В письме к Горькому от 25 февраля 1908 года Ленин передает историю своего отношения к философским взглядам Богданова, начиная с его книги «Основные элементы исторического взгляда на природу», вышедшей в 1899 году. Это отношение всегда было отрицательным, что не смогло помешать нужному для общего дела политическому объединению. «Летом и осенью 1904 г., — пишет Ленин, — мы окончательно сошлись с Богдановым, как беки, и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революцию ту тактику революционной социал-демократии (=большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной».[10]
Итак, эпоха реакции лишь обострила философские разногласия, но сами по себе они были давние. Ленин вынужден был считаться с тем, что среди людей, поддерживавших его в борьбе за революционную тактику, активную роль играла группа Богданова, которая в философском отношении далеко ушла от марксизма, так же точно как он вынужден был считаться с тем, что единственный марксист в международной социал-демократии, давший критику ревизионистских пошлостей с точки зрения последовательного диалектического материализма, то есть Плеханов[11], поддерживал в революции тактику меньшевиков. Это, конечно, противоречие, но свести все линии действительной жизни в одну точку с ходу задним числом нельзя.
III
Старая пословица говорит: правда хорошо, а счастье лучше. Чтобы привести заложенную в ней народную мудрость в полное соответствие с более современной диалектической мыслью, нужно было бы сказать: большое счастье, когда правда выступает перед нами в едином и недвусмысленном выражении, но за это счастье нужно долго бороться. Гораздо чаще бывает, что бабушка истории надвое сказала, и человек стоит перед сложным выбором между двумя нелепо двусмысленными, мешающими действительному движению мысли, застывшими в своей полярной противоположности крайними позициями. Нельзя приблизиться к одной из них, не допустив одновременно всех опасных последствий и двусмысленных положений, ведущих к тому, что Тимона будут смешивать с лже-Тимоном. Но пока третьего не дано, целые эпохи бывают окрашены этим фатальным выбором.
Если отбросить исторические условности, пригодные только для взрослых детей, то окажется, что положение Ленина между «плехановской ортодоксией», склонившей свою пальмовую ветвь в сторону меньшевизма, и сомнительным философским новаторством богдановской группы, забиравшей влево, было весьма затруднительным. Ему приходилось выбирать то, что в данный момент менее опасно для формирования революционного авангарда страны, зная, что на практике сохранить ясность формы, отвечающей этому содержанию, не легко и не всегда возможно.
Главным в период подъема революции Ленин справедливо считал проведение большевистской тактики. Поэтому ему приходилось до поры до времени терпеть уколы Плеханова, не упускавшего случая отождествить большевизм с ницшеанством и махизмом. Так, например, говоря в примечаниях ко второму русскому изданию брошюры Энгельса «Людвиг Фейербах» (1905) об опасности взятия власти в незрелой ситуации, Плеханов писал: «Ленину и окружающим его ницшеанцам и махистам очень полезно было бы подумать об этом. Но есть основания опасаться, что эти „сверхчеловеки“ утратили способность к мышлению»[12].
Под «ницшеанцами» имеется в виду, конечно, прежде всего Луначарский. Богостроительский комментарий Луначарского к повести Горького «Исповедь» (вторая книга сборника «Литературный распад», 1909) оказался для Плеханова чистой находкой, и он не преминул увидеть в словах старца Ионы о «народушке» не что иное, как отражение большевистской тактики: «Тут получается нечто вроде пресловутой „диктатуры пролетариата и крестьянства“ в применении к религиозному творчеству»[13]. Все это лишь отдельные примеры обычных выпадов Плеханова, которые Ленин считал «мелкими», а иногда высказывался о них и похуже, выражая даже сочувствие Луначарскому, хотя при этом не забывал добавить, что с философским содержанием критики Плеханова он вполне согласен[14].
Но дело здесь не только в искусстве сильного полемиста, который пользовался философскими ошибками союзников Ленина для защиты своей политической позиции. Принять философские взгляды группы Богданова за идеологию большевистской фракции было нетрудно. Многие так и думали, считая левое крыло социал-демократии более близким к народничеству и более склонным к высокой оценке субъективного фактора в революции, тогда как правое крыло, в лице меньшевиков, гордилось своей объективной научностью, своим подчинением закону развития производительных сил. В такой стилизованной форме действительное различие двух политических линий могло быть понято лишь приблизительно, а иногда и карикатурно. Оно терялось в абстрактном распаде идей — старом конфликте субъекта с объектом. Для популярного, некритического, то есть буржуазного, сознания большевизм становится философией революционной воли, не признающей метафизической реальности объективных условий, «философией борьбы» в духе полуанархиста Ст. Вольского. Отсюда уже рукой подать до превознесения субъекта над объектом в гносеологии, что и делала школа Богданова.
Этот сдвиг в сторону сознания и воли, ведущий к разрыву с материализмом, совершался во имя самых лучших революционных целей, под видом критики тактического оппортунизма Плеханова. Последнего обвиняли в созерцательном материализме, повторении Гольбаха и Гельвеция, метафизическом отношении к объекту, склонности только объяснять мир, тогда как наша задача состоит в том, чтобы его изменять. Где-то здесь были и справедливые укоры, но в целом получался совершенно чуждый марксизму активизм (или волюнтаризм), хорошо известный нам в его различных формах, иногда очень «левых», но постепенно переходящих в настоящее мракобесие. Не будем касаться более существенных вопросов современности, скажем только, что модная в настоящее время на Западе эстетика ломки реальных форм также оправдывает эту дичь ссылкой на активность революционного субъекта. Ведь наша задача не просто отражать действительность, а деятельно изменять ее! Перед лицом подобных сдвигов марксистской философии, открытых уже русскими махистами начала века, Ленин указывал на заслуги Плеханова как подлинного защитника философских основ марксизма. «Это тем более необходимо решительно подчеркнуть, — писал он в 1908 году, — что в наше время делаются глубоко ошибочные попытки провести старый и реакционный философский хлам под флагом критики тактического оппортунизма Плеханова»[15].
В начале 1908 года А. Богданов поместил в известном органе германской социал-демократии «Die Neue Zeit» статью «Эрнст Мах и революция», в которой он, по случаю семидесятилетия венского мыслителя, высказывал ему горячую благодарность от имени русского пролетариата и связанной с ним интеллигенции за большую пользу, принесенную ею идеями революционному движению в России. Анонимный переводчик этой статьи в предисловии к ней выразился еще более прямо. Он утверждал, что среди русских социал-демократов отношение к Маху становится признаком участия в той или другой фракции. «Весьма серьезные тактические расхождения между „большевиками“ и „меньшевиками“ обостряются благодаря вопросу, который с нашей точки зрения не имеет к этому никакого отношения, вопросу о том, кто ближе марксизму в теории познания — Спиноза и Гольбах или Мах и Авенариус»[16].
Таким образом, группа Богданова имела претензию на захват в свои руки большевистской фракции и отождествление ее в философии с эмпириомонизмом, а в политической области с тактикой бойкота Государственной думы, и временами для Ленина создавалось трудное положение. По крайней мере, в предвидении возможного раскола он пишет Воровскому летом 1908 года: «Они строят раскол на почве эмпириомонистической-бойкотистской. Дело разразится быстро. Драка на ближайшей конференции неизбежна. Раскол весьма вероятен. Я выйду из фракции, как только линия „левого“ и истинного „бойкотизма“ возьмет верх»[17]. До выхода Ленина из большевистской фракции дело не дошло — ему удалось организовать отпор новой опасности. Но самая возможность такого исхода показывает, что иллюзия тождества эмпириомонизма и «бойкотизма» с идеологией левого крыла русской социал-демократии была похожа на правду.
Правдоподобность этой иллюзии вытекала из того, что для мнимого тождества достаточно было незаметного сдвига всей системы понятий революционной партии «влево». Именно потому, что философские взгляды группы Богданова были имитацией, заменителем подлинного развития марксистской философии, отвечающего ленинскому направлению в политике русской социал-демократии, они и представляли такую опасность. Тут был элемент чрезмерности революционного пафоса, сначала незаметный, потом все более очевидный вплоть до перехода группы «Вперед» на позиции, близкие к анархо-синдикализму. Внутреннее соответствие философии и политики в конце концов установилось, но пока эта мертвая точка не была достигнута, попытки Богданова рассматривать философию, по его собственному выражению, sub specie r?volutionis (с точки зрения революции) могли совмещаться с политической близостью к Ленину.
До расхождения большевиков и меньшевиков сам Плеханов считал философские уклонения Богданова «не отчаянно большими». Летом 1903 года Ленин и Плеханов вели переговоры с редакцией «Очерков реалистического мировоззрения» о своем сотрудничестве в этом сборнике. «Плеханов смотрел тогда на Богданова как на союзника в борьбе с ревизионизмом, но союзника, ошибающегося постольку, поскольку он идет за Оствальдом и далее за Махом»[18]. Как же могла возникнуть мысль о таком странном союзе? Дело в том, что ревизионизм первого призыва, ревизионизм Бернштейна и Конрада Шмидта, с которыми спорил Плеханов, был окрашен в кантианские тона. Богданов, Луначарский и другие молодые марксисты их направления отвергали кантианство, как им казалось, слева, с точки зрения своего «монизма». Истинный характер их критики Канта был, очевидно, еще неясен самому Плеханову, и в определенных границах союз казался возможным.
IV
При каком условии он был возможен для Ленина? Мы видели, что автор предисловия к статье Богданова в «Die Neue Zeit» считал вопрос о материализме в теории познания чем-то не столь существенным и, во всяком случае, не имеющим никакого отношения к политике. Это была точка зрения, преобладавшая в немецкой и австрийской социал-демократии: нейтральность по отношению к вопросам философии. Сам Каутский писал Плеханову в ответ на его нетерпеливые напоминания о необходимости выступить против мнимого философского новаторства Бернштейна: «Я никогда не был силен в философии и, хотя я и стою целиком на точке зрения диалектического материализма, все-таки я думаю, что экономическая и историческая точка зрения Маркса и Энгельса в крайнем случае совместима с неокантианством»[19]. Что касается Виктора Адлера, то он еще более определенно отрицал необходимость борьбы против ревизионизма в философии, полагая, что партия не может решать такие вопросы, которые, вообще говоря, «по ту сторону всякой политики»[20]. Статьи Плеханова против неокантианства Бернштейна и компании навлекли на него обвинения в резкости и породили недоумения, даже недовольство[21].
Нейтральность в основных вопросах мировоззрения — одна из самых отрицательных черт социалистических партий II Интернационала. Устраняясь от высокой теории во имя практической, деловой защиты интересов рабочего класса, эти партии облегчили возрождение религии и национального шовинизма в их элементарной форме, понятной всякому «человеку улицы», или в виде утонченной ретроградной философии, создающей эрзац последовательного и цельного взгляда на мир, в котором нуждаются широкие массы людей, по-разному зависящих от капитала, но в общем угнетенных или подавленных им. Для подлинно революционной партии, идущей дальше непосредственных экономических интересов, желающей сплотить народы единством передового мировоззрения, позиция нейтральности в философии, конечно, неприемлема. Отрицание этой позиции есть один из несомненных признаков ленинизма. «Нейтральности в таком вопросе быть не может и не будет», — писал Ленин Горькому 24 марта 1908 года[22].
Однако цельное мировоззрение, о котором идет речь, не допускающее, как теперь говорят, «идеологического сосуществования», единое и неделимое, это — мировоззрение диалектического материализма. А диалектический материализм по самой своей природе не терпит абстрактного отрицания в какой бы то ни было области. Вот почему даже отрицание нейтральности в философии не должно быть абстрактным; другими словами, в известном отношении или, как выразился Ленин там же, «в условном смысле» нейтральность возможна и даже необходима. Различие, проводимое здесь нашей мыслью, требует большей тонкости и остроты.
В самом деле, с точки зрения диалектического материализма, не столкновением идей объясняются битвы жизни, а наоборот — общественные противоречия отражаются в столкновениях идей. Чтобы революционное мировоззрение могло одержать победу, недостаточно резких споров и смелой полемики, — иногда это может даже повредить. Залог победы — в самой практике борьбы, устраняющей материальные корни ложной идеологии и поднимающей человека над стихийно сложившимся уровнем его мышления. Пример буржуазного атеизма, который своими выходками против религии нередко лишь усиливает ее влияние на массы, здесь очень уместен. Совместная классовая борьба всех трудящихся, не разделяющая их по религиозному признаку, более верным путем ведет к уничтожению корней религии в экономической жизни общества и подъему сознательности в массах, чем самые убедительные логические аргументы и самые грубые насмешки.
Нет ничего более далекого от диалектического материализма, чем представление о том, что революционная теория есть просто верный эталон для измерения мыслей, что главное в ней — формально правильный вывод, а все, что не совпадает с этим выводом, должно быть безжалостно отброшено. В действительности дело обстоит не так. Революционная теория растет более нестройно, но зато и более жизненно. «Ее нельзя выдумать, она вырастает из совокупности революционного опыта и революционной мысли всех стран света»[23], — писал Ленин.
А где же при такой широте развития искать логической прямолинейности и абстрактной чистоты? Этого, слава богу, нет и не может быть. Именно потому, что марксистское мировоззрение не является нейтральным по отношению к идеализму в философии, оно не может уступить идеалистической иллюзии, согласно которой революционная теория рождается, как Афина из головы Зевса, и должна быть сохраняема в особых сосудах для чистых, правильных душ, не вступающих ни в какие компромиссы с действительной жизнью. Ибо такое отрицание нейтральности в философии означало бы лишь сектантство, мешающее революционной теории овладеть массами, безразличное к людям, не знающее уз товарищества и отсекающее, вместе с ложными взглядами, много ценных элементов, необходимых для борьбы с главным источником всякой ложной идеологии — материальным рабством людей. Одним словом, это было бы отступлением от диалектического материализма, сделанным во имя его собственной чистоты и цельности. «Идеологическое сосуществование» с такой карикатурой на революционную теорию также невозможно, и нейтральность по отношению к ней недопустима.
Все это для нас очень существенно. В распространенной, но далеко не точной системе понятий ленинизм означает исправление старой социал-демократической ортодоксии, например, философских взглядов Плеханова, в сторону большей строгости, непримиримого отношения ко всяким отклонениям от верной революционной теории. Это так и не так. Именно здесь необходимо проводить достаточно тонкое различие. В известном смысле можно даже сказать, что Плеханов как теоретик более непримирим, чем Ленин. Его чрезмерная непримиримость, связанная с определенными чертами характера и всей его идейной биографией, была причиной трагического одиночества этой замечательной личности. Она привела Плеханова к худшим, не диалектическим компромиссам, связала с людьми, недостойными стоять рядом с ним. «Плехановская ортодоксия», при всех ее высоких, неоценимых достоинствах, несет на себе печать абстрактности, и эта абстрактность, как отделение мысли, теории, логического анализа от объективного исторического содержания, сказывается во всем — и в критике народничества, верной и остроумной, но упускающей из виду демократически-крестьянскую черту этого движения, и в оценке русской революции 1905 года как буржуазной, без учета ее реальных движущих сил — рабочих и крестьян, и в анализе таких фигур истории русской общественной мысли, как Чернышевский, Добролюбов, Толстой. Метко, логично, непримиримо, но далеко не всегда исторически конкретно!
Если читатель обратится к ленинской записи «Как чуть не потухла „Искра“?» (1900), он найдет, что в позе самоизоляции одинокого марксистского борца, отвергающего всякое сближение, союз с теоретическими «недомерками», часто стоял именно Плеханов. Ленин предлагал, например, более снисходительное отношение к П. Струве, который уже сильно эволюционировал вправо, но не был в свое время, при первых своих уклонениях от марксизма, в 1895 и 1897 годах, подвергнут товарищеской критике со стороны Плеханова, так что вина за ложное направление его развития лежала отчасти на самих марксистах. Такое же расхождение мнений обнаружилось и по отношению к М. И. Туган-Барановскому. Со своей стороны, Плеханов считал прибывшую к нему делегацию в составе Ленина и Арсеньева (Потресова) несколько зараженной духом оппортунизма[24].