Литература и революция*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Литература и революция*

Сова Минервы вылетает только ночью1, гласит известное изречение. Старинная мудрость хочет сказать этим, что человек осмысливает, кристаллизует в себе свой опыт только после того, как опыт этот прошумел, отошел. Революции — это гигантские общественные потрясения, переворачивающие и каждое индивидуальное сердце, и судьбу каждой единицы; они осознаются философски и усваиваются художественно только по окончании, или иногда в соседних странах, менее захваченных всей этой бурей.

Возьмем для примера Великую французскую революцию. Нет никакого сомнения в том, что она слаба идеологически и художественно… Идеология ее черпалась в недавнем прошлом. Умеренные партии базировались на Вольтере и энциклопедистах, партии более радикальные — на Ж. — Ж. Руссо. Если в самую эпоху революции вспыхивали те или другие обобщающие мысли, то это было только продолжение идейных работ, уже ранее начатых.

Идеологическая сила революции сказалась только в тактических размышлениях, подчас в превосходной журналистике, где особенно ярким пламенем сверкает гений Марата, в речах, тоже сплошь посвященных тактическим вопросам, и, наконец, в своеобразном агитационном пафосе, столь характерном для ораторства и публицистики грозных годов конца XVIII века.

В области искусства революция, как прекрасно доказал это Тьерсо, дала несомненно начало какой-то новой страшно многообещающей линии, она сознательно возвращалась к художественному ритмичному всенародному празднеству, она жаждала какой-то громовой музыки, необъятных хоров, монументальных алтарей, коллективной слиянности населения целого города, целой страны в торжественный момент, она искала импонирующей простоты в архитектуре, живописи, мебели, костюме2. Так называемый стиль Людовика XVI есть уже результат влияния буржуазии. За время революции он постепенно перерождается в тот великий стиль, который получил название «ампира» и который будет последним из существовавших вообще на свете стилей.

Но ампир этот развертывается со всею своею изумительной красотой только после революции, только в эпоху Наполеона. Только в эпоху Наполеона Сен-Симон суммирует идейно революцию, открывая целый ряд законов развития общества, черпая из опыта революции те семена, которые она бросала во все стороны и которые породили новую историю с Тьерри, новую философию с Огюстом Контом и социализм.

Несомненно, многие из революционеров той эпохи обладали великими талантами философов и поэтов, живописцев, музыкантов и т. п., но жизнь захватила их чересчур; они должны были непосредственно служить этой жизни, все превращая в действие, в тактику, все приобрело утилитаристский характер. Те, кто обладал горячим сердцем и не помышлял о возможности в такие дни уйти в какую-то келью и предаться там философским размышлениям или сосредоточенно выращивать в недрах своего духа зрелые художественные произведения, — они хватались за оружие — «Aux armes, citoyens!»[132]. И в тех редких случаях, когда этим оружием была кисть или резец, они были именно оружием. Для индивидуалиста и его исканий, хотя бы такие искания были синтетические, не оставалось места. Доминировали массы. «Formez vos bataillons!»[133]3 А в батальонах, кроме массы, есть только теснейшим образом с нею связанный командный состав.

Но посмотрите, каков результат. Я вскользь упомянул уже об ампире и указал на Сен-Симона. Это потому, что я не хотел сразу выйти за пределы самой Франции. Но разве не прав Гейне, когда говорит, что Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель суть прямой перенос различных идей Французской революции, кипевших, как в котле, в ее пучине, — в ясную сферу отвлеченной мысли?4 Но это не все: не только немецкий идеализм есть порождение Французской революции, — порождением ее через Конта явился и позитивизм и, как я уже сказал, социализм. Таким образом, все основные устои современной мысли, все то, что у нее было действительно живого и яркого, в корне своем имеет Великую французскую революцию.

То же самое и в искусстве.

В литературе гигант Бальзак подводит итоги и самой революции, и глубинным общественным переворотам, ею вызванным. Великодушная, умная, отзывчивая Жорж Санд достигает в своих широких художественных произведениях и в своих маленьких шедеврах самой высокой вершины, на которую всходил когда-нибудь истинно женский талант.

Виктор Гюго до самых седых волос, в сущности, в каждой строчке своих стихов или своих памфлетов является сыном Великой революции, которую видели, однако, лишь его детские глаза.

А вне Франции, где жизнь идет спокойней, учет Великой французской революции начался раньше. С нею неразрывно то кипение, которое дало нам молодого Шиллера и молодого Гёте, а зрелые Шиллер и Гёте тысячами нитей с ней связаны, хотя развиваются порою (как Гегель, как Кант) как будто в прямую ей противоположность. И еще более поздним, но еще более непосредственным сыном Французской революции является Гейне.

В музыке без Французской революции, без ее музыкантов, Мегюля, Госсека, Керубини, мы не имели бы того Бетховена, которого мы имеем. Девятая симфония есть музыкальный синтез духовного ритма великого переворота. В живописи от корня Давида поднимаются еще, по-видимому, недостаточно оцененные формы искусства, или такие, ценность которых временно забыта. Принято в настоящее время чуть не с издевательством говорить об учениках Давида. Энгр одно время считался холодным представителем какого-то чистописания в живописи, об остальных принято говорить только с улыбкой. Между тем нет никакого сомнения, что четкость рисунка, введенная Давидом и развернувшаяся в неподражаемом классицизме у Энгра, прозрачность, благородство, сдержанность колорита, отчетливое выражение идеи, красивая и строгая приподнятость чувства, очаровательный, не форсированный, но убедительный реализм портретов этой школы составляют гигантское сокровище, из которого честный и мужественный пролетариат сможет черпать уроки гораздо больше, чем из любой другой школы последних двух с половиной веков.

Не забудем, что именно с этими так называемыми ложноклассиками связаны у нас Брюллов и Иванов, что с ними связаны великие немцы Корнелиус и Анс. Фейербах. Только в последнее время, я имев) в виду десятилетие до войны, начался переворот к переоценке этих художников, быть может, одновременно с пышным расцветом восторженной любви к ампиру.

Между ними и ампиром есть несомненнейшая связь: строгость вкуса, сдержанность, ясность.

Но революция жила не только этим своим спартанско-римским патриотизмом, этой инстинктивной любовью к античному, этой суховатой и напряженной торжественностью, в ней кипела, кроме того, живая кровь, не удовлетворявшаяся никакой официальной стороной. И романтика вылилась струей лавы из той же огнедышащей горы. Герен, Жерико, Жерар и прямо из них выходящий величайший художник XIX века Евгений Делакруа — все это дети революции.

В самой прямой связи с позитивизмом, с верой в науку и правду, с новой тщательностью и новым интересом в отношениях к жизни бедняков стоит и реализм в том его социальном, а с другой стороны, мужественном типе, какой представлен был Курбе.

Конечно, буржуазия загадила, насколько могла, все то, что дала ей Французская революция. В литературе вслед за гигантами идут люди несравненно меньшего размера. Там, где поддерживается традиция Бальзака, у Флобера, Золя и им подобных, мы еще чувствуем твердый остов, но рядом начинается расхлябанность: с одной стороны, плодятся тысячами романы для семейного чтения и романы порнографического оттенка, заражая даже некоторых могучих писателей в большей мере, чем это нужно было бы для их темы, с другой стороны, разложение интеллигенции, ее разочарование толкают романтику в сторону пустой грезы, реакционно-католических перепевов, кладбищенских настроений, а потом в сторону вычуры и изысканности, в сторону всякого рода головных выдумок, несомненно знаменующих собою распад культуры.

То же видим мы во всех других искусствах. В музыке непосредственный преемник революции, Бетховен, высится, как Монблан, и тотчас же нечто сентиментальное, какую-то убыль героизма чувствуем мы даже в таком великом, как Шуберт. Чрезмерное развитие индивидуальности, оторванность ее от целого и отсюда коренная дисгармония звучат у Шумана и Шопена. И неудержимо с тех пор музыка все осложняется с формальной стороны и все падает со стороны своего внутреннего духовного содержания.

Быть может, только в самое последнее время, как, впрочем, и в других искусствах, намечается какой-то подъем, в котором слышится новая весна. Это подъем к новому великому кряжу новых огнедышащих гор — к социальной революции 1917, 1918 и следующих годов.

Стоит ли проводить параллели в живописи, в архитектуре? Разве всюду ампир не был сменен чем-то глубоко буржуазным, безвкусным, ярмарочным, разве молодая интеллигенция, борясь против этой безвкусицы, умела создать что-нибудь, кроме вычуры, кроме чего-то неубедительно элементарного, что может пригодиться в будущем разве только как опыт?

Это потому, что эпоха буржуазии в собственном смысле этого слова, начавшаяся в недрах царствования Людовика-Филиппа и продолжавшаяся до войны 1914 года, не давала сама по себе нового содержания. Только то в ней и горело, то в ней и было великим, что вытекало из Французской революции. Сама Французская революция, как ранняя весна, гола, но все семена и все цветы происходят от нее. Гниение и плесень, грибы и увядание — это не от нее, — это от постепенного умирания внешне тучного и пышного капитализма.

В небольшой статье очень трудно, конечно, дать что-нибудь, кроме беглых мыслей, беглого очерка, перечня имен. Я на большее и не претендую, я хочу только подчеркнуть эту идею: бесконечно трудно ждать в самом пожаре революции полноценных произведений искусства, хотя исключения, конечно, могут быть.

И причина этому — с одной стороны, крайнее увлечение всех наиболее талантливых людей эпохи непосредственной борьбою, а с другой стороны, поскольку мы будем говорить о перешедших от прошлого писателях, сознание какой-то странной ненужности литературных произведений, вытекающих из прошлого, какой-то одинокости их звучания в совершенно новой атмосфере, — и неумение, даже невозможность влить в старые мехи новое революционное вино, не покончившее с своим процессом брожения.

Если революция как будто немеет в философском и художественном отношениях, то зато она раскрывает тысячи уст после того, как непосредственная буря ее промчится, уст, восхваляющих или критикующих, скорбящих о невыполненном, или еще ярче рисующих неоправдавшуюся в данном случае надежду. Так это было с Великой французской революцией.

Какие чувства и какие мысли будут доминирующими у нас, после того, как улягутся океанические бури нынешнего переворота, — мы вряд ли можем предсказать.

Взрыв Великой французской революции произошел на далеком Западе. Россия была еще слишком младенцем, чтобы испытать на себе это потрясение. Правда, проснувшийся уже класс дворянства в лучших своих сынах не остался чуждым его идеям. Радищев и Пестель были революционными отголосками французского перерождения. Россия шла путями относительно независимыми от Запада; западными влияниями она стала проникаться относительно недавно и скорей ко вреду. Конечно, в области, например, архитектуры или живописи она, через посредство ампира, повторяла, и в некоторых случаях гениально, основные мотивы постреволюционной эпохи, но и здесь, а в музыке и литературе это было еще ярче, наша интеллигенция отошла от этих путей и устремилась к народу. В форме ли славянофильства, туманно мистического или благородно романтического или с черносотенным привкусом, в форме ли веры в деревню, которая обнимает у нас гигантскую область от Герцена до Успенского, в форме ли очарования бесценными сокровищами нашего фольклора, в форме ли жажды какого-то особенно нутряного и особенно честного реализма, в котором почуяли противовес западному формальному совершенству и западной искусственности, — но русский художник-интеллигент всех областей искусства искал особого пути, и нельзя не только Толстого, Достоевского, но и Тургенева, не только Мусоргского, но и Римского-Корсакова и Сурикова и Врубеля так просто отнести к какому-нибудь направлению, непосредственно связанному с Западом.

Я, пожалуй, решился бы сказать (выдвигая эту мысль, конечно, как схему и понимая, сколько тут можно привести исключений), что на Западе искусство идет от Французской революции, достигает в начале прошлого века кульминационных пунктов, обнимает в это время весь мир в своем единстве (и наши Пушкин и Лермонтов одной стороной, через Байрона, связаны с этим центром, но тотчас же начинают отходить в народность; в «Капитанской дочке», в «Купце Калашникове» уже что-то совсем иное), а потом постепенно изживает запас этих идей и чувств, заслоняется буржуазно-рыночным элементом, с одной стороны, и индивидуалистическим распадом — с другой.

Россия же открывает свой собственный путь. Французская революция светит и ей, но откуда-то издалека, и в конце концов очень широко понятое народничество есть та ось, вокруг которой вращается русский художественный мир в течение почти всего XIX столетия.

Надежда на народ, любовь к народу. Россия, словно какая-то отдельная планета, мало испытывая на себе притяжение общего центра, получая от него слишком мало лучей, должна была жить какой-то внутренней теплотой, а почерпнуть ее ей неоткуда было. Восточный центр, византийские традиции и т. п. — все это, конечно, пустое. Такой внутренний центр, особенно горячее ядро создалось вокруг своеобразной легенды о мужике или расширительно об особенностях русского человека, всегда, однако, имеющего тенденцию превратиться в мужика. Но и Россия зреет, и в ней крепнет и занимает почти доминирующее положение буржуазия, а вместе с тем происходит период своеобразного нового западничества.

Народничество выходит из моды, умирает мучительно, ибо народ не откликнулся. Буржуазия приобщается ко всему безвкусию западной буржуазной жизни, а интеллигенция — ко всему разноценному, терпкому, полному разложению анархо-богемской культуры западных кабачков с ее своеобразными гениями декаданса.

Однако и то новое, что я вскользь отметил, чутко вслушивалось в приближающуюся грозу; то, чем велик какой-нибудь Верхарн, не могло не сказаться в России. Ведь между народничеством и новой революционной волной не лежит почти никакой прослойки. Только что стал замирать гимн, почти вопль о красоте народной души, как раздались первые аккорды «Интернационала».

Третья форма западничества появилась в России. Русский пролетариат и примкнувшая к нему часть интеллигенции тоже протянули нити к соответственным формам мысли и быта. Но пролетариат в его сознательной части оказался исключительно революционным. Он сразу переживает все то, что мы говорили о Великой французской революции. Его поэты летят в огонь. Вопросы тактики, вопросы практики пьянят их, и только случайно тот или другой поэт или то или другое особенно нежное пролетарское сердце может отдаться художественному истолкованию новых переживаний.

Вот почему пролетарская культура, если даже включить в нее и ближних и дальних попутчиков, сравнительно бедна и не может быть не бедна. Но вот почему бедность буржуазии есть разорение и дряхлость, вот почему мнимое богатство, мнимая пышность эстетизирующей интеллигенции есть только зелено-золотые разводы на застоявшемся пруду, и вот почему бедность пролетариата есть только та же самая обнаженность весенней почвы.

Только одни барабаны грохочут пока, но потом в их сухой марш начнут все красочней, все страстней, все тоньше входить все инструменты человеческого духа.

Когда?

Может быть, очень скоро — тем лучше. Может быть, еще не очень скоро — будем ждать, тем более что ждать нам приходится не сложа праздные руки на пустой груди, а в страстной борьбе за сохранение всего лучшего, что прошлое оставило нам от грозной разрухи, и за расчистку путей к грядущему.