ВОКРУГ ГИБЕЛИ НАДЕЖДЫ ЛЬВОВОЙ Материалы из архива Валерия Брюсова
ВОКРУГ ГИБЕЛИ НАДЕЖДЫ ЛЬВОВОЙ
Материалы из архива Валерия Брюсова
Во вторник 26 ноября 1913 г. московская газета «Русское Слово» напечатала заметку (подписанную криптонимом: Н. Б.) о самоубийстве в одном из домов по Крапивенскому переулку, близ Трубной площади:
«В воскресенье, вечером, застрелилась молодая поэтесса Н. Г. Львова. <…>
Около 9-ти час. вечера Н. Г. Львова позвонила по телефону к г. Брюсову и просила приехать к ней.
Г. Брюсов ответил, что ему некогда, — он занят срочной работой.
Через несколько минут г-жа Львова снова подошла к телефону и сказала г. Брюсову:
— Если вы сейчас не приедете, я застрелюсь… <…>
Минут пять спустя после разговора г-жи Львовой с г. Брюсовым в комнате грянул выстрел».
Сразу после выстрела Львова кинулась к другому жильцу дома, Меркулову, со словами: «Я застрелилась, помогите!..»
«Она назвала № телефона и сказала:
— Попросите, чтобы приехал… <…>
Через несколько минут г. Брюсов приехал.
Наклонился к полулежащей на стуле в прихожей г-же Львовой.
Она как будто узнала его, как будто пыталась говорить, но уже не хватало сил.
Тем временем прибыла карета скорой помощи, но всякая помощь была уже бесполезна.
Минуту спустя г-жа Львова скончалась.
Г. Брюсов был страшно потрясен. Он даже не взял письма, оставленного покойной на его имя, не взял бумаг и рукописей, также, по-видимому, предназначавшихся для него.
Он уехал.
Полиция опечатала все письма г-жи Львовой, в том числе и письмо, адресованное г. Брюсову. Забраны также все бумаги и рукописи».
Поэт Лев Зилов сообщает о 24 ноября — последнем дне жизни Львовой: «Весь вечер она звонила по телефону своим друзьям, говоря каждому из них, что просит приехать к ней „по очень важному делу“ — и никто не откликнулся, никто не приехал. После выстрела, когда вбежали к ней соседи, она имела силы пойти к ним навстречу и просить позвонить известному поэту Б., повторяя номер его телефона.
Когда он приехал, она пыталась что-то сказать ему, но было слишком поздно: наступила последняя борьба со смертью. Покойной оставлено письмо на имя упомянутого Б.»[717].
Один из друзей Львовой, поэт Вадим Шершеневич, вспоминает о том же дне:
«Я не помню, где я был вечером, но, когда пришел домой часов в десять, я застал жену у телефона:
— Поезжай немедленно к Наде!
Я не мог добиться, в чем дело. Я отправился. <…>
На звонок мне открыл дверь человек в форме землемера, которого я раньше не видел. Он оказался братом Нади и плакал.
А в соседней комнате на столе в своей черной повязке лежала мертвая Надя. Выстрел был из нагана в сердце»[718].
Широкой огласки в печати имя Брюсова в связи с самоубийством Львовой не получило. Как сообщает В. Ф. Ходасевич, Иоанна Матвеевна, жена Брюсова, просила его «похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего», и он постарался исполнить эту просьбу: «Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортеры копались в истории Нади»[719]. Но тот же Ходасевич впоследствии предъявил Брюсову, пожалуй, самый крупный моральный счет, обрисовав в мемуарах гибель Львовой как «брюсовское преступление» («Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова»); он же привел слова о Брюсове Нины Петровской — покинутой Брюсовым несколькими годами ранее, — также совершенно недвусмысленные: «…теперь ему меня не достать <…> теперь другие страдают. Почем я знала — какие другие, — Львову он уже в то время прикончил..»[720] Уверенность Ходасевича в том, что Брюсов — единственный и безусловный виновник самоубийства молодой поэтессы, разделялась многими. Сохранившиеся документальные материалы, раскрывающие эту историю, позволяют если не отменить однозначный моральный вердикт, вынесенный Ходасевичем, то, во всяком случае, скорректировать его, дают возможность осмыслить ситуацию, разрешившуюся выстрелом, во всей ее трагической неразрешимости.
Надежда Григорьевна Львова, дочь почтового служащего, родилась в Подольске (Московской губернии) в 1891 г., в гимназические годы участвовала в подпольном социал-демократическом союзе учащихся, была судима и оправдана. Писать стихи она начала в 1910 г., а в 1911 г. выслала их на просмотр Брюсову, который открыл ей дорогу в литературу (в 1911–1913 гг. стихи Львовой печатались в журналах «Русская Мысль», «Женское Дело», «Путь», «Новая Жизнь», «Рампа и Жизнь», в альманахе «Жатва»). К 1911 г. Брюсов относит и «начало романа с Надей»[721] — романа, который в 1912–1913 гг. вобрал в себя основное содержание его душевных переживаний. Июнь 1913 г. Брюсов и Львова провели вместе на озере Сайма в Финляндии. Львовой Брюсов посвятил свою книгу-мистификацию «Стихи Нелли» (М., 1913)[722]. Первый (и единственный) сборник Львовой «Старая сказка. Стихи 1911–1912 г.», вышедший в начале лета 1913 г. в московском издательстве «Альциона» с предисловием Брюсова, позволял говорить об ее авторе как о поэте брюсовской школы[723].
Уже в самом начале взаимоотношений Брюсова и Львовой стало сказываться глубокое различие их душевных темпераментов и психологических типов, максималистского — у нее, релятивистского и «протеистического» — у него. Для Львовой любовь, овладевшая ею, составляла все ее существо, была единственным содержанием ее жизни, и она ожидала от Брюсова взаимного чувства, исполненного такой же полноты и интенсивности. Этого он ей дать не мог. Не готов он был и к разрыву с женой, на чем настаивала Львова. Понимая, что отношения зашли в тупик, что изменить свой семейный уклад он не в силах, Брюсов готов был прекратить эту, уже мучительную для них обоих, связь, но Львова восприняла симптомы его охлаждения и отдаления как полную жизненную катастрофу. В такой ситуации самоубийству суждено было стать по-своему закономерным финалом.
Похороны Львовой состоялись 27 ноября, в них участвовали Ходасевич, Шершеневич, Б. А. Садовской. Брюсов на похоронах не присутствовал: в ночь самоубийства, потрясенный случившимся, он спешно выехал из Москвы в Петербург. В день похорон в Москву из Петербурга прибывал Эмиль Верхарн. Брюсов, друживший с бельгийским поэтом, преклонявшийся перед его творчеством, был основным инициатором его российского турне, однако сопровождать Верхарна в Москве тогда он был не в силах[724]. О его внутреннем состоянии достаточно выразительно свидетельствует краткая записка, отправленная из Петербурга 25 ноября А. А. Шестеркиной (его былой возлюбленной и конфидентке, посвященной в обстоятельства отношений с Львовой); почерк, которым написан этот текст, лишь отдаленно напоминает брюсовский:
«Напишите мне
Русская Мысль
Нюстад<т>ская 6[725]
Пете<р>б<ург>
Напишите всё
Пишите жестоко
Я хочу жестокости
Простите бред
Я брежу
Напишите всё
Ваш В.»[726]
«Кажется, вчера я наделал много глупостей, — писал Брюсов на следующий день жене. — Послал два очень глупых истерических письма Шестеркиной и, тоже глупое, брату Н<адежды> Г<ригорьевны>[727]. Если бы эти письма попали Тебе в руки, не читай их. Не думай также, что я писал их под влиянием морфия. Нет. Все это так на меня повлияло, что я его почти не касаюсь. Вероятно, здесь же и брошу, сразу. Но я очень подавлен случившимся. Полагаю, что Ты понимаешь мое состояние. Отчасти ведь и на Тебе лежит ответственность. Не будь Тебя, не было бы и этого. Ты не виновата, никто не станет спорить, но Ты — среди причин, это бесспорно. Пытаюсь успокоиться и овладеть собой. Может быть, удастся. Пока оставь меня одного, мне это так нужно, очень. Во всяком случае, если жить дальше, то совершенно по-другому. Со вчерашнего дня я прежний исчез: будет ли „я“ другой, еще не знаю. Но „Валерий Брюсов“, тот, что был 40 лет, умер»[728].
О переживаемом внутреннем переломе Брюсов говорил и в письме к Шестеркиной от 26 ноября: «Эти дни, один с самим собой, на своем Страшном Суде, я пересматриваю всю свою жизнь, все свои дела и все помышления. Скоро будет произнесен приговор». В день похорон Львовой, 27 ноября, он признавался в письме к ней же: «Я еще ничего не знаю. Только начинаю здраво мыслить. Мне надо решить нечто важное: о себе и своей жизни. Как жить и жить ли. Я теперь говорю это просто и трезво. Без истерики я думаю об этом и решу не в безумии, но в полном сознании. Прошу очень: сегодня же напишите мне и пошлите письмо с курьерским поездом Ник<олаевской> д<ороги>, чтобы я непременно получил его завтра. Сообщите всё, беспощадно и прямо. Сообщите, что Вам говорили обо мне все, друзья и враги, и даже те, о которых не смею думать (ее отец, мать, брат). Мне надо знать беспощадную истину»[729].
В те дни в Петербурге Брюсов мало с кем виделся. В числе немногих, кто тогда с ним встречался, были Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и Д. В. Философов. Долгие годы связанные с Брюсовым обстоятельствами литературной жизни, хорошо знавшие его как сподвижника по символистской когорте, живого и энергичного собеседника-оппонента, у которого, однако, всегда и во всех смыслах был «сюртук застегнут», они были поражены его изменившимся обликом. Гиппиус вспоминает: «Брюсов так вошел, так взглянул, такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это настоящий, живой человек. И человек — в последнем отчаянии. Именно потому, что в тот день мы видели Брюсова человеческого и страдающего, и чувствовали близость его, и старались помочь ему, как умели, мне о свидании этом рассказывать не хочется. Я его только отмечаю»[730].
В середине декабря 1913 г. Брюсов приехал в санаторий доктора Максимовича в Майоренгофе (или Эдинбурге II), курорте близ Риги; там он провел весь январь 1914 г. «…Временно уйдя в другой мир, чувствую себя почти хорошо, — сколько сейчас могу», — писал он оттуда Вяч. Иванову (20 января)[731]. Там им были написаны стихи, составившие цикл «Солнце золотое», навеянный воспоминаниями о Львовой[732], но также и «новой, уже санаторной „встречей“» (по саркастическому замечанию Ходасевича[733]). В этих стихах — и переживания трагической утраты («Я не был на твоей могиле»; «Моих ночей ты знаешь муки, // Ты знаешь, что храню я целой // Всю нашу светлую любовь»), и ясное свидетельство преодоления внутренней боли и возвращения к жизни и прежним ценностям:
Умершим мир! Но да не встанет
Пред нами горестная тень!
Что было, да не отуманит
Теперь воспламененный день!
Умершим мир! Но мы, мы дышим.
Пока по жилам бьется кровь,
Мы все призывы жизни слышим
И твой священный зов, Любовь!
Умершим мир! И нас не минет
Последний, беспощадный час,
Но здесь, пока наш взгляд не стынет,
Глаза пусть ищут милых глаз![734]
С чтением стихотворения «Умершим мир!» Брюсов выступил на одном из публичных вечеров «Общества Свободной Эстетики» вскоре после возвращения из санатория. Ходасевич вспоминает: «Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию»[735].
Ниже печатаются документы, хранящиеся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки в Москве (РГБ): письмо Брюсова к А. А. Шестеркиной из Петербурга (О. Р. Карт. 129. Ед. хр. 2), письмо З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского к Брюсову, написанное после его пребывания в Петербурге в конце ноября 1913 г. (Ф. 386. Карт. 94. Ед. хр. 45), письма А. Г. Львова (брата Н. Г. Львовой) к Брюсову (Ф. 386. Карт. 93. Ед. хр. 1), письмо Брюсова к А. Г. Львову и его же памятная записка «Правда о смерти Н. Г. Львовой» (Ф. 386. Карт. 71. Ед. хр. 52).
БРЮСОВ — А. А. ШЕСТЕРКИНОЙ
<С.-Петербург. 25 ноября 1913 г. >
Я Вам что-то писал, Анечка, не знаю что — по адресу Малая Алексеевская[736]. Другого не знаю, но, м<ожет> б<ыть>, и эти строки дойдут. Вы знаете, что я убежал. Быть там, видеть, это слишком страшно. Быть дома, видеть тех, кто со мной, — это еще страшнее. Вы поймете, Анечка, что я эти дни не мог быть дома. Мне надо быть одному, мне надо одному пережить свое отчаянье. Ибо это — отчаянье. В ней для меня было все (теперь можно сознаться). Без нее нет ничего. Поступать иначе, чем я поступал в жизни, я не мог: это был мой долг (говорю это и теперь). Но теперь тоже мой долг поступить так, как я поступлю. Еще я убежал, чтобы это вполне понять. Понял, что больше жить нельзя и не надо. Валерия Брюсова больше нет. Это решено совсем. Его нет. Знайте. Прощайте, Анечка.
Анечка! останьтесь моим другом, Вы, хотя я Вас эти годы обижал очень. Мне больше некого просить. Будьте там. Сделайте все, что нужно. Упросите тех, кто по закону имеет право, — позволить мне не быть в <нрзб>. Мне хочется прислать денег, сколько надо, чтобы все было по крайней мере красиво. Зачем это, не знаю. Но так тоже надо. Анечка, милая. Достаньте где-нибудь денег и делайте все, что надо. Я тотчас пришлю все из Петербурга. Я уехал с 5 рублями. Но я достану. Это моя последняя просьба. Больше ни о чем и никогда не буду, не придет<ся?> просить. Ах, Анечка! Я ее очень любил. И теперь незачем жить, незачем.
Твой В.
З. Н. ГИППИУС И Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ — БРЮСОВУ
14–12—<19>13. СПб. Серг<иевская> 83
Валерий Яковлевич, милый, Вы нам стали близки. Мы все помним всё это время, думаем о вас глубоко и нежно. Спасибо за письмо. Но так живем мы все за стенами, так не умеем ломать их. И тем отраднее простая минута, когда чувствуешь, что человек человеку — человек. Я верю теперь, что случись у нас тяжелая минута — вы не пройдете мимо. Через страдание видишь человеческие глаза. И уж потом никогда не забываешь.
Слов так мало, настоящих, и так трудно они приходят. Мы все и боимся слов. А настоящие, должно быть, самые простые, — вот как в вашем письме. Еще раз спасибо вам за него.
Что бы вы ни «решили» — мы знаем одно: мы видели вашу глубину, и все в вас будет идти из нее.
Помните, что мы помним вас всегда. Приветствуем нежно.
Ваша З. Г.
Низкий поклон И<оанне> М<атвеевне>.
Да, милый Валерий Яковлевич, и у меня все так, как пишет З. Н.
И мне еще хочется поблагодарить Вас за то, что Вы пришли тогда к нам. Значит, уж<е> раньше чувствовали, что мы можем быть близки.
Знаете, почему Вы мне особенно близки? Потому что у нас с Вами общий грех — и общее страдание. Я и почувствовал в ту минуту Ваш грех, как свой. И этого никогда не забуду. Вы научили меня многому — за это я Вам благодарен.
И еще хотелось Вам вот что сказать, только не знаю, имею ли право? Ну да все равно скажу. Если я и не сумею сказать, — Вы поймете, как надо. Я и тогда хотел Вам сказать, но не посмел, а потом много раз думал. И мне теперь кажется, что Вы сами это чувствуете.
Для нее, для ушедшей, очень важно, как Вы будете жить, т. е. не в смысле «добродетели», «нравственности», а в смысле основной глубокой воли жизни (к неодиночеству). Вы ей можете помочь, как никто: через себя — ей.
И я верю, что так и будет. Я в силу Вашу верю. Вы в ту страшную минуту не солгали, Вы правдивы были до конца перед ней и перед собой. А для такой правды нужна большая сила. И она у Вас была и, значит, будет.
Нет, не умею, совсем не умею сказать как следует. Должно быть, потому именно, что без права говорю. Одно только знаю, что есть в судьбах наших общее, и мы оба этого никогда не забудем. И от этого легче.
Целую Вас крепко, милый.
Ваш Д. М.
А. Г. ЛЬВОВ — БРЮСОВУ
1
8 декабря 1913 года.
Милостивый Государь, Валерий Яковлевич, уведомляю Вас, что Надя оставила на Ваше имя письмо, написанное перед самоубийством.
Письмо это находится в 3 уч<астке> Тверской части[737] при полицейском протоколе и может быть выдано только лично Вам[738]. Надеюсь, что судьба не столкнет меня с Вами на какой-либо дороге, так как для меня слишком была бы тяжела встреча с человеком фразы (и только фразы), человеком, не сдерживающим данное честное слово, человеком, взявшим душу Нади и убившим ее.
Инженер-электрик Александр Львов
2
11 января 1914 года
Милостивый Государь Валерий Яковлевич!
Пятьдесят дней тому назад скончалась Надя.
Срок, за который, мне кажется, Вы успокоились достаточно. Учитывая это, прошу Вас объяснить мне обстоятельство, которое я считаю основной и главной причиной смерти Нади (факт передачи Вами Наде револьвера, несмотря на данное Вами мне честное слово Брюсова, что, после известной Вам случайности, это оружие в руках Нади никогда больше не будет), объяснить мне без недомолвок и экивоков.
Поставлю вопрос прямо: «Считаете ли Вы себя виновным морально в самоубийстве Нади и физически в снабжении человека, уже находящегося под властью известного настроения (настроения, которое Вам именно было известно более чем кому-либо), — удобным, нестрашным, автоматически действующим средством вызвать смерть?»
Как видите, я поставил вопрос прямо, и смею думать, что получу столь же прямой, если пожелаете, личный ответ. Срок ответа на это письмо я ставлю недельный, т. е. до 18 января 1914 года.
Инженер-электрик А. Львов
БРЮСОВ — А. Г. ЛЬВОВУ
27 февраля 1914
Милостивый Государь, Александр Григорьевич!
К сожалению, мое нездоровье и мое отсутствие из Москвы помешало мне раньше ответить на Ваше письмо. Хотя оно содержит совершенно неуместное, с моей точки зрения, назначение срока, к которому Вы ожидаете моего ответа, я все же с удовольствием дам Вам прямые ответы на поставленные Вами вопросы.
Вы спрашиваете, считаю ли я себя «морально виновным» в самоубийстве Н. Г. На это я должен Вам ответить: Да, считаю, — но в той же мере, в какой должны считать себя «морально виновными» и Вы лично, и все другие, бывшие с ней близкими. Среди всех лиц, окружавших Н. Г., я, наверное, больше всех заботился о ее судьбе. Я делал все, что мне казалось нужно и что было для меня возможно, чтобы ее жизнь складывалась для нее хорошо. В ущерб всем своим делам и занятиям, я посвящал Н. Г. едва ли не половину своего времени… Хочу верить, что так же относились к ней и другие, близкие ей лица… Но, очевидно, всего этого было мало. Очевидно, ей нужно было еще что-то, что мы ей дать не могли или не сумели. В этом смысле и я, и Вы, и все мы должны считать себя «морально виновными», и тяжесть этой вины я вполне сознаю, как, вероятно, сознаете и Вы.
Вы спрашиваете далее, почему я вернул Н. Г. револьвер, который Вы у нее отняли. По многим причинам. Во-первых, потому, что мне слишком трудно было отказать ей в ее настойчивой просьбе. Во-вторых, потому, что она дала мне формальное обещание не пользоваться им против себя (но я ни на миг не позволяю себе упрекать ее за то, что она своего обещания не исполнила). В-третьих, наконец, потому, что человек, решившийся на самоубийство, всегда найдет для этого средства[739]. Вам, может быть, неизвестно, что я, в самом начале моего знакомства с Н. Г., дважды удерживал ее от сходного поступка в самые последние минуты. В те дни, когда Вами был отнят у Н. Г. тот револьвер, у нее в руках уже был другой, который она мне показывала. Кроме того, одна ее подруга (не знаю ее имени) приносила ей, по ее просьбе, цианистый кали, который я также видел. Мне казалось, что с таким настроением должно бороться не внешними мерами, которые должны были оказаться бесплодными, а иным путем: стараниями вызвать в Н. Г. любовь к жизни, желание жить… Может быть, я ошибался, может быть, я не сумел или не смог привести свою мысль в исполнение, но так я рассуждал тогда. И как иначе мог я рассуждать при моей глубочайшей симпатии к Н. Г., кончина которой остается величайшим горем, испытанным мною в жизни?
Таковы мои ответы, милостивый государь. Надеюсь, что это мое интимное письмо, которое я обращаю к Вам, как к брату Н. Г., останется между нами. Мне нет причин скрывать то, что здесь сказано, но мне неприятно посвящать чужих людей в свою личную жизнь.
Примите уверения в совершенном почтении [740].
ПРАВДА О СМЕРТИ Н. Г. ЛЬВОВОЙ
(Моя исповедь)
В ноябре 1913 г. застрелилась Надежда Григорьевна Львова. Лишь я могу выяснить причины ее смерти. Поэтому пишу мою исповедь, которая может быть обнародована только после моей смерти. Излагаю факты с полной откровенностью, не скрывая того, что бросает на меня тень, и не утаивая того, что меня оправдывает. Говорю исключительно о фактах. Своих чувств касаюсь как можно меньше. Н. Г. Львову в дальнейшем называю начальной буквой ее имени — Н. Других лиц также — буквами.
Н. принесла мне, в редакцию «Русской Мысли» свои стихи весной 1911 г. Я не обратил на них внимание. Она возобновила посещение осенью того же года. Тогда ее стихи заинтересовали меня. Началось знакомство, сначала чисто «литературное». Я читал стихи Н., поправлял их, давал ей советы; давал ей книги для чтения, преимущественно стихи. Незаметно знакомство перешло во «флирт». Мы бывали вместе в театрах, концертах и ресторанах. Я говорил Н., что она нравится мне, целовал ее руки. Иногда просил позволения поцеловать в губы; она всегда отказывала. Может быть, я говорил излишне вольно, но все оставалось в пределах шутки и «игры».
К весне 1912 г. я заметил, что увлекаюсь серьезно и что чувства Н. ко мне также серьезнее, чем я ожидал. Тогда я постарался прервать наши отношения. Я перестал бывать у Н., хотя она усердно звала меня. Мы стали встречаться очень редко. За все лето виделись два раза. Второй раз мы были на именинах у Ш.[741], в деревне, и, возвращаясь, опоздали на поезд (Н. жила в Подольске). Нам пришлось провести ночь вдвоем в Москве. Но мы провели ее «как брат и сестра». Позднее я узнал, что в это время Н. уже не была девушкой. Причиной этого, по ее словам, был ее жених, которого она называла «Рубек»[742].
Осенью 1912 г. я еще настойчивее избегал встреч с Н., сознательно желая подавить в ней ее чувство ко мне. Я постарался занять себя другой женщиной (Е.)[743], чтоб только отдалиться от Н. Но она столь же настойчиво требовала, чтобы я возобновил отношения с ней. Она написала мне, что любит меня. Мне было трудно бороться, потому что я тоже любил Н.; но все же я, в ответном письме, советовал ей позабыть меня. Н. написала мне, что, если я не буду ее любить, она убьет себя. Тогда же она сделала попытку самоубийства: пыталась отравиться цианистым кали. После этого у меня не осталось сил бороться, и я уступил. Н. дала мне обещание, что ничего не будет с меня спрашивать. Но, разумеется, такие обещания никто не сдерживает. Все это было на Рождестве 1912 г.
Уже с начала 1913 г. Н. стала тяготиться нашими тайными (сравнительно) отношениями. Мы опять бывали вместе в театрах и общественных местах, но Н. желала, чтобы я стал ее мужем. Она требовала, чтобы я бросил свою жену. С первого раза я отказал. Она настаивала. Я видел, что она мучится, и мучился сам. Иногда я уступал ее настояниям, но, подумав, опять отказывался. Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет, которая делила со мною все невзгоды жизни, которая меня любила и которую я любил. Кроме того, если б я ее бросил, это легло бы тяжелым камнем на мою совесть, и я все равно не мог бы быть счастлив. Вероятно даже, что жена не перенесла бы этого моего поступка и убила бы себя. Все это я объяснил Н. Она все поняла и согласилась, что я не могу и не должен сделать этот шаг. Однако она продолжала мучиться создавшимся положением.
Летом я уезжал с женой за границу[744]. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 г. она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безвыходность, обратился к морфию. Н., не видя исхода, нашла его в смерти. — Вот все, что знаю я. Может быть, были и другие причины.
Рига, 15 декабря 1913. Валерий Брюсов.