Сладкая парочка[12] От литературного факта к литературной моде

Сладкая парочка[12]

От литературного факта к литературной моде

Здравствуй, здравствуй, гувернантка!

Веселись и торжествуй,

Ретроградка иль жорж-зандка,

Все равно теперь ликуй!

Ф. М. Достоевский, «Бесы»

Дуняша. А собаки всю ночь не спали,

чуют, что хозяева едут.

А. П. Чехов. «Вишневый сад»

1

Ситуативные новости наши связаны прежде всего с перетряской и переакцентировкой самой литературной действительности, с выдвижением в первый ряд не литературных текстов (и уж тем более не «литературного процесса»), а одной подзабытой и двух ею порожденных, маркирующих литературное сегодня, категорий.

Начну с категории, приобретшей странную актуальность, — с литературного быта.

Быт и нравы своей эпохи были табуированы для исследовательской работы литературоведов и критиков первой половины XX века. Вернее, так: в 20-е годы появились статьи и книги, связанные с описанием и осмыслением величайшей роли литературного быта в XIX веке. Фактура современности, если и фиксировалась и обдумывалась, то не в статьях, не в книгах, упаси Боже, а в дневниках, в записных книжках, в письмах. Характерно высказывание Л. Я. Гинзбург о Лиле Брик в контексте разговора с Шкловским: «Я знала ее только в качестве литературной единицы, не в качестве житейской». И еще, о разговоре с О. Бриком: «Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел книгу и растрогался; потом увидел автора, плотного и веселого, — и обиделся». И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя. «В этой теории, — комментирует далее в своем дневнике Л. Я. Гинзбург, — подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней».

Не попытаться ли сделать это сегодня в связи со странными, но явными преимуществами, приобретаемыми если не антилитературностью, то — скажу помягче и, может быть, поточнее — паралитературой?

Виктор Ерофеев, избравший эпатаж и громкий скандал как норму (форму) своего литературного поведения (в жизни, замечу, воспитаннейший человек, а его литературное хамство, даже скорее наглость, не маска ли, причем не всегда хорошо подогнанная?), в «Московских новостях» эпатировал публику заявлением, суть которого состояла в следующем. После долгих лет искусственно созданного превосходства, ложного высокоумия, поучительского высокомерия, откровенного диктата по отношению к литературе для литературной критики приходит иная пора. Место критики отныне определяется в лакейской; и она, критика, будет именно в этом помещении смаковать барские причуды, подъедая остатки со стола, может, когда и полбокала шампанского останется. А в случае размягченного настроения и внезапно постигшей душу нежности барин, глядишь, и ручку даст облобызать.

Разгневались на Вик. Ерофеева оскорбленные критики, ядовитые стрелы в него полетели, в том числе и от меня, но вот прошло время, и что же? Не реализация ли — хотя б отчасти — чудесной картины, провокационно набросанной ироническим пером Вик. Ерофеева?

Началось все, правда, не с объедков. Совсем наоборот. Впрочем, все по порядку.

Если мы чуть отодвинем современный литературный занавес и углубимся в недавнее, но уже историческое прошлое, то увидим, что пятна литературного советского быта из белых становились цветными — впервые — во времена Твардовского, когда «Новый мир» печатал фельетоны Наталии Ильиной.

Прошли годы, и уже в новое время, время «перестройки и гласности», в огоньковской статье «Искусство писать плохо» Наталия Ильина опять с блеском использовала тот же прием: развернула гротескную картину секретарских чаепитий с «творческой молодежью» в качестве фона литературных претензий этой самой сильно бородатой «молодежи». Быт и соответствующая ему литература взаимоотражались, удваивая пошлую натуру того и другого, не только в самоваре на союзписательском столе.

Через некоторое время в том же «Огоньке» появились «Тиражи и миражи» В. Вигилянского: многомиллионная секретарская тиражность, проистекавшие из нее гонорары и литературное качество соответствующей продукции рассматривались как целокупная реальность быта, бондаревско-проскуринской паралитературы.

Открытый и откровенный, одновременно шокирующий и привлекательный для публики рассказ о «подробностях» — в частности, о содержимом писательских карманов — был простимулирован (в своем стиле и духе, конечно) противной стороной, которая, в свою очередь, бойким пером живописала либерально-демократические «литературные нравы» (журнал «Москва»).

Сопутствовавшая исторической битве демократов с заединщиками критическая кадриль все дальше и дальше отъезжала от собственно литературы (чем резко отличалась от фельетонов Н. Ильиной, где именно литературное качество было главным источником отрицательного вдохновения). В дело пошло все: происхождение, личная жизнь, родственные контакты, внешность, дружеские или приятельские отношения, в общем, был осуществлен тотальный переход на личности. Помню, как после одной из статей критиков-заединщиков Леонид Тер-акопян задумчиво спросил меня: «Надеюсь, что незаконнорожденных детей, Наташа, у вас еще нет?» Под рубрикой «Агентство "Дня"» с упоением распространялись светские, если можно так выразиться, сведения. Гротескные слухи и сплетни о литераторах противной стороны перемежались с новостями о Горбачеве, Раисе Максимовне, Ельцине, Руцком. Литературные факты сами по себе не представляли интереса, интересно «Дню» было другое: факты (вернее, домыслы) окололитературные.

И другого, чем авторы «Дня», воспитания критики, по-своему, конечно, изыскивали возможности для расширения однообразного литературного дела. Статьи и рецензии, рецензии и обзоры, обзоры и портреты — сколько можно! Тут и началось то, что можно обозначить как «поиски жанра».

Например.

Состоялся в Костроме поэтический фестиваль «Чибиряшечка», на который известный критик вместе с известными поэтами был приглашен в качестве эксперта (текстов, разумеется). Читая статью, написанную по следам фестиваля, своего рода отчет, узнаешь много чего интересного о быте этого действа, о поведении лауреатов. «Ходящим пузом вперед маститым критикам» противопоставляются самоотверженные эксперты, которые таки поехали из Вены, Лондона и Парижа, а не только из столицы нашей родины в Кострому, где «сидели под портретом инфантильного и встревоженного Петра Третьего». Их жестокие сердца растопило и подкупило многое, в том числе «беззащитная, лишенная внешних эффектов манера чтения» поэтессы, каковая (манера чтения) для живописателя литбыта в данном характерном случае как бы и важнее самих стихов, о которых говорится между прочим. Описывается и перформанс премиальных вручений: «лауреат, которому море уже было по колено, дважды вылезал на сцену, расталкивая собратьев, и зачитывал одни и те же стихи». Мы узнаем, что «чтения ритмично перемежались музыкой»; в легком, ненавязчивом и непринужденном, вполне светском тоне повествуется об «атмосфере», «обстановке», «манере»; и, в конце концов, в этом тексте тонет итог, вроде бы для традиционной критики главное, но здесь мимоходом брошенное: «Качественно новой поэтики, оригинальной ритмической поступи не показал никто». Зачем же было, спросит ошарашенный читатель, столь воодушевленно живописать действо, если итог его столь исчезающе мал и, получается, если чего и заслуживает, так абзаца информации, а не шоу, из которого следует, что упоминание в газете есть наилучший для собравшихся поэтов «утешительный приз»?

Но если это шоу было исполнено В. Новиковым, критиком-профессионалом, значит, он преследовал и решал профессиональную задачу. Какую?

2

Зрелищность и персонажность — вот что стало складываться в начале 90-х как новая парадигма критики. Унылое (и не очень) эмпирическое описание, комментированный пересказ плюс унылый (а порой и остроумный) анализ, так называемая «установочная», а еще и «большая и мудрая», статьи, практически бесстилевые, в связи с обвалом общей социокультурной ситуации перешли к оборонительной стратегии в традиционных толстых журналах. В журналах тонких, новых еженедельниках и особенно в ежедневных газетах пошла своя игра. Где, как не в газете, изобретенный, из воздуха сотканный, угаданный персонаж может подтверждать свою роль или надевать маску постоянно (постоянство — залог реализации, «уплотнения» персонажа)?

Безусловное первенство принадлежит здесь «первому» отделу литературы и искусства «Независимой газеты». Борис Кузьминский и Андрей Немзер реализовали, признаюсь, мою давнишнюю мечту. И ежели бы Бог судил мне поработать в газете, то желание избавиться от амплуа, о коем (о желании) говорилось мною в одной из литгазетовских статей чуть ли не 1985 года, было бы исполнено.

Итак, были придуманы литературно-критические персонажи, маски, отнюдь не псевдонимы. Для карнавала-маскарада был изменен даже пол: так возникла в «Независимой» Аделаида Метелкина, иногда просто Деля. Без перемены пола появился Крок Адилов. (А еще, напомню, и ранее того — поэт Алекс Сэндоу. Тут уже автором персонажа был не критик, а литературовед, прозаик, историк Алексей Песков). Игра, в которой участвуют разные персонажи, а также реальные критики, потом в связи с внешними обстоятельствами была перенесена на страницы газеты «Сегодня», где и продолжилась, вовлекая все новые и новые действующие лица, наращивая персонажную театральность за счет Жиля Делёза и Ролана Барта, Гюстава Флобера и Зигмунда Фрейда, Ингмара Бергмана и Жака Бодрийяра, а также героев очередного сериала (режиссер действа — Ад. Метелкина и другие).

Так формировалось принципиально новое литературное пространство, в котором маски чувствовали себя, как и положено на карнавале, несравненно раскрепощеннее, нежели в строгой и все равно официальной литературной жизни. Извилистые ходы литературной игры с самими собою и с читателем, привыкшим в свое время ловить кайф от расшифровки эзопова языка, а потом заскучавшим вместе с критиками от банальщины литературно-публицистической прямой речи, оживили атмосферу.

В этой же игре участвовал (именно персонажно) и Владимир Новиков; только он пошел своим путем — «раздвоением» личности, не имени, «личины», а изобретением новой рубрики: «Алексия» (болезнь нечтения). Уж Новиков-то читатель, скажем прямо, беспробудный, и вдруг на тебе — вовсе не-читатель! Отказ от чтения был, конечно же, лукавой западней, демонстративным приемом, и персонажность рубрики (непонятая, увы, многими) — очевидной. Это была, прежде всего, демонстрация литературно-критического отношения к унылой гладкописи нечитабельной прозы, к правильно-плоской, скучной одномерности литературной критики.

Так складывалась поэтика веселого, «ряженого» направления, конечно же, конфликтующего с угрюмой серьезностью поучающих, морализаторских статей-кирпичей, грудой сваленных из грузовика текущей словесности куда-то под конец номера толстого журнала. Конфликтующего не по законам прямой полемики.

Именно эти «ряженые», незаконно появившиеся в литературной гостиной, поставили в туник традиционную литературную публику. «Маски» могли позволить себе то, что не могли преодолеть в себе жанровые традиционалисты: шутовство, переворачивание «идеологий», крик и шум на лужайке, потешное ниспровержение устоявшихся репутаций (впрочем, за всем этим весельем стояла вполне серьезная задача — сдвинуть критику с застывшей точки). Архаист и новатор порою совмещался в одном лице, но в разных личинах. Кстати, именно игра с полом и была жирным курсивом этой новой персонажности. Хотя, как говорится, sapienti sat[13], но ведь и которые отнюдь не сапиенти, должны были как-никак разобраться в ситуации. На этом фоне пророчество Вик. Ерофеева тоже выглядело игровым. Кто не вспомнит вездесущий мотив мировой литературы: господ, играющих слуг, и слуг, играющих господ! Так была изменена и намеренно спутана сложившаяся иерархия, «чинность» литературного быта истеблишмента, в котором все-таки всяк сверчок знай свой шесток. Вот именно: Сверчок!

Ведь когда вдруг стало «все можно», все стало и скучно. Слова о свободе и гласности уже были с пафосом сказаны и продолжали с пафосом произноситься. А тут была обретена эта самая свобода — через свободу литературного быта, новой персонажности и нового, соответственно, языка и жеста. Отнюдь не мною замечено, что путь к новому в литературе шел и идет через быт, через «малые» бытовые жанры — шутки и анекдоты, отклики и реплики. В «толстых» журналах те же самые «карнавально-валентные» критики продолжали печатать более чем спокойные, увесистые статьи и высокопрофессиональные переводы, но новое-то открывалось именно в лицедействе, в игре.

Унылая самопародийность писательских собраний или веселый междусобойчик литературных посиделок взывали не к глубокомысленной отчетности, а к игре. Скажем, В. Новиков, исчерпав персонажность своей «Алексии», находился в поисках другой маски — просветителя (см. публикации в «Общей газете»). Аделаида Метелкина, кроме литературы, взялась за кинематограф. Крок Адилов, Жеглов и Шарапов аннотировали — всерьез — очень даже высоколобые филологические сочинения.

Никто из «масок» не гнушается мелкой, по первому впечатлению, работой. Но, повторяю, из этой «мелочи» (как и из огоньковского «Книжного шкафа» Алексея Мокроусова, придумавшего не маску, а жанр, в котором он — режиссер) вываривается новая поэтика — но дороге из литературного быта в измененную литературу. Причем автобиографическая фактура обязательно вплетается в текст. Скажем, В. Курицын не преминет помянуть какого-нибудь своего плюшевого мишку наряду с новым романом. Весь этот быт, как и положено в игре, движется, мерцает, наплывает, исчезает. Динамика персонажносги резко отличает эту литературную критику от традиционной.

Скажем, почему исчезла маска («Алексия») «рассерженного, ворчливого, нечитающего» В. Новикова? Может, потому что и литература — «читабельная» для него, такая зовущая к перу, к бумаге — появилась?

Господи! Ну пришло бы в голову сейчас Ст. Рассадину или Б. Сарнову рецензировать серьезнейшую статью М. Новиковой «Маргиналы» («Новый мир», 1994, № 1) элегическими виршами, как это делает в газете «Сегодня» В. Курицын, да еще оформляя свою элегию персональным посланием «К Немзеру»? (Впрочем, в свое время — и опять-таки на сломе литературных языков — именно персонажной жанровой игрой увлекались и вышеупомянутые критики, а еще и Л. Лазарев, и З. Паперный).

Персонажность критики связана с ее упованием (привет Сверчку иному) на дружеский, понимающий круг. Поэтому столь важны здесь жанры дружеских обращений, посвящений, посланий. Литературный быт как бы возвращается к жанрам забытым. Свой круг, свой «салон», свой «альбом». И здесь свое как бы обязательное наплевательство на святыни — юродивая реакция на святошество:

…Кружится снег.

Струится сизый, нездоровый смех,

читатели, советчики, врачи

оболганы, а правды палачи

цитируют, резвятся, шебуршат,

вокруг святынь, паскудники, кишат.

Ах, неужели сам я маргинал?

Хоть бы никто об этом не узнал…

А тут же, в подвале той же самой газетной полосы, в очередной статье Немзер (не Крок Адилов) довольно-таки вяло и скучно пересказывает очередную журнальную публикацию. Как бы и не к нему, не к ентому Немзеру, тянет ручонки Курицын!

Да, кстати, пока я это все писала, возник и новый газетно-«сегодняшний» персонаж: Мауль Миллер-Млее. Лепите образы дальше — вот наш ответ на пропаганду понятия «имидж»…

Дальше? Игра была подхвачена и другими новыми изданиями, но пошла отнюдь не так аппетитно, как была придумана. Прием, как известно из благословившего Новикова — через В. Каверина — Ю. Тынянова, умирает при автоматизации, сиречь бессердечной эксплуатации, а игра не терпит эпигонства. Уже в «новой» «Независимой газете» вслед за «старой» (и за «Сегодня») тоже появились маски, и персонажная критика была продолжена С. Мармеладовой, Н. Фердыщенко, Хосе Бармалеевым, Птеро Дактилем и другими «личинами». Однако в отличие от предшественников, инициаторов персонажной критики, последователи (на авторство идеи инициаторов не только не ссылавшиеся, но и подвергшие их — вслед, вслед уходящему, как мило, несколько запоздавшей процедуре отлучения) работают подчас на «границах», захватывая маргинальные территории, на которые не стопил бы брезгливый башмачок Метелкиной или начищенный ботинок Крока Адилова.

Зрелищность и артистизм сначала были заявлены не критиками, а поэтами, художниками и музыкантами — «за эпоху до». Дмитрий Александрович Пригов, упорно разъясняющий для непонятливых персонажность своей поэтики и принципиальной artistiЗМ своего художественного поведения, — это раз. Перевод в зрелищный ряд поэзии, музыки, прозы — это два. Андеграунд, «севший» на акцию еще за эпоху до «эпохи до», — это три. Традиции artistизма, артистического поведения в серебряном веке — это четыре. Обэриуты… и гак далее, как говорил Велимир Хлебников, заканчивая свою акцию, хотя и не предполагая, что это за зверь такой.

Новые персонажи — среди них не только «раздвоившиеся» и «расстроившиеся» критики, но и оставшиеся под маской угрюмого разоблачительства обладатели всего одной фамилии, своей, но тоже очень уж «достоевской», — прибегли к жанру, испытанному еще Лямшиным в «Бесах»: под его пальцами революционная «Марсельеза» постепенно превращалась в игривый «Майн либер Августин». В поэтике новейшей персонажной критики обе эти мелодии сращиваются: с одной стороны, персонажность вроде бы диктует желаемую свободу и антиморализаторский стеб, с другой — она уж совсем неожиданно стала использоваться для нравственных уроков и приговоров, для выяснения именно что «облико морале». Если персонажники первой волны этого соблазна избегали, как могли (и, как могут, избегают), то волне второй было с этими ограничениями пресновато.

3

Критики совсем новой волны, привлекаемые новыми явлениями литературного быта (презентациями, лотереями, приемами, представлениями) более, чем литературой, охотно оставляют на покрывающихся пылью письменных столах набор немодных литературно-аналитических инструментов и приближаются к… поводят носами в предвкушении… чувствуют ароматы… нет, не кухни, а уже готовых блюд. Словесность же сегодня вообще глядит непонятой букой, если не бомжем, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому и питающимся крохами с их неплохо накрытого стола.

И слышно по морозной и обезлюдевшей (от боязни встретиться с кем не надо) Москве, как скрипят в ночной тиши перья — мол, там-то и там-то состоялось то-то и то-то, презентация такая-то, вручение призов там-то:

— фуршет состоял из… ужин был накрыт во французском (русском, мичиганском, грузинском и т. д.) стиле; вина были предложены красные, белые, зеленые, буромалиновые; шампанское наливали бочками, цистернами, фужерами, а водку «Абсолют» — стопками, крошечными рюмочками;

— промелькнули как тени и быстро скрылись (видимо, на другую презентацию) загадочные А и Б; при этом не забыто, кто был в чем одет; отмечено, — какой издатель сидел с бокалом в руке, но мрачнее тучи, а кто, свободный и прекрасный, веселился и шутил; в общем, — «выпили, поболтали, потолковали».

Запечатленная тусовка подвергается своеобразному, если можно так выразиться, анализу, и даже подводится под нее теоретическая база; то бишь маркируется по принципам «узнаваемости», «типам посетителей» и т. д. Выставляется оценка действу, в котором участвовали некие люди, «имеющие некий имидж».

Хочу быть правильно понятой.

Упаси меня Боже впасть в унылое стародевическое морализаторство и осудить сами праздники, приемы и презентации. Ходила, хожу и ходить буду — отнюдь не без пользы и не без удовольствия проведенное время. Где еще обсудишь премию, встретишь автора, назначишь встречу, обменяешься новостями, узнаешь, кто почем, договоришься о рукописи? Я не о приемах — я о том, что их описание подчас делает с соблазнившимися легкой добычей критиками.

И еще об одном: высокая филология не только не расходится с вышеупомянутыми новинками литературного быта, но и сама их развивает. Скажем, на вечерах того же «Нового литературного обозрения» были и серьезные доклады, и превеселые акции, когда, например, литературовед Андрей Зорин прочитал (в сухой интонации докладчика) стихи Д. А. Пригова, а Д. А. Пригов произнес (спел? прокричал?) текст доклада Зорина. Я не о самих фактах литературного быта — об их интерпретации.

Литературный и окололитературный быт не вытесняет ли в сознании читателей литературное со-быт-ие? В итоге складывается совершенно не соответствующий действительности и иллюзорный (около) литературный миф о мире, чтобы быть в котором, оказывается, совершенно не обязательно что-либо открывать; а для того, чтобы быть «в курсе», совершенно не обязательно читать. Можно — и нужно — мелькать, участвовать, «тусоваться» (или читать, что про эту тусовку написано). Литературный факт трудами газетных интерпретаторов подчас подменяется атмосферой, которая оказывается не в пример более важной, чем сама первопричина. Такой вот парадокс нашей новейшей литературной действительности, отличающейся еще и манией грандиоза: впечатление от разговоров на тусовке порою даже сопоставляется с… разговорами Гёте с Эккерманом. Веселимся, господа!

Живописанием тусовки навязывается общественное мнение, складываются и ниспровергаются литературные репутации — получается, более зависящие от «имиджа», нежели от написанного. От текста. Вернее, так: текстом становится сам имидж, вытесняющий в современном окололитературном мире понятие репутации. У Битова должны быть маленькие очки в круглой оправе, как у Грибоедова; в его квартире должен быть полный бардак, подчеркнутый валяющимися тут и там надорванными конвертами (в этих белых бумажных гробиках, видимо, покоились читательские письма), на его столе должны громоздиться иностранные книги. Это цитата из аудиовизуального текста «допущенного к столу» ТВ-критика. А «допущенный к столу» критик ресторанный в зубах вынесет на газетную полосу какой-нибудь жест, фразочку. Например, из Пьецуха только лишь «Душа моя» — этого, как выясняется, достаточно. К чему анализировать успехи и неуспехи, достижения и провалы редакторской концепции и практики журналов «Дружба народов» или «Золотой век» — занятие утомительное и трудоемкое… Лучше пиджак главного редактора обрисовать.

Давайте помечтаем.

Предположим, что литературный быт и его описания развиваются по уже намеченному пути. Мол, верной дорогой идете, товарищи. Каковы перспективы? Обратившись за творческой поддержкой к газете «Коммерсантъ», предлагаю литкритическим перьям, выступающим в легчайшем весе, новые рубрики.

«La vie de nuit» (на языке родных осин — «Ночная жизнь»):

«Вечер развивался по ставшей уже традиционной схеме: выступление г-на Рейна, перемежавшееся канканом и другими танцевальными номерами, происходило преимущественно под холодные закуски и первые взмахи бокалов, потом, уже под Генриха Сангира, слегка разгоряченные писатели начали отставлять в сторону стулья и выводить на разминку своих дам в середину зала. К часу ночи часть литераторов, вняв настойчивым призывам диск-жокея (прошу прощения, ведущего презентацию. — Н. И.), публика выдвинулась на третий этаж, где в интимном полумраке разворачивалось эротическое шоу, а затем, вкусив острых ощущений, до предела возбужденная, спустилась обратно — тут-то ее и поджидала (Белла Ахмадулина, Алла Марченко, Светлана Беляева-Конеген — выбирайте на свой вкус), взвинтившая энергию гостей до критической точки. После этого у публики оставался один выбор: либо взорваться в танцевальном марафоне под техногруппу "Знамя" ("Дружба народов", "Соло", "Новый мир", "Вестник новой литературы" — выбор за вами), либо сдержанно удалиться в казино и уже там, в музейной тишине, под шелест рулетки и покерных колод, "взорвать" свой кошелек».

Продолжим?

«Между тем стабильная и размеренная жизнь этого популярного заведения недавно пополнилась рядом новшеств. Во-первых, завелись леопарды. Хищникам еще только по восемнадцать (тридцать, двадцать пять, сорок пять) лет, но они уже научились искушенным взглядом выбирать себе жертв, преимущественно среди мужской (женской) части человечества. Пятнистые разбойники принадлежат к персидской (еврейской, кавказской) породе (очень редкой, кстати), однако воспитание получили в подмосковном питомнике и настолько обрусели, что отзываются на имена Золотоносов и Топоров. Пока в роли телемодели выступает только Топоров; Золотоносов же скоро приступит к репетиции собственного номера, где он, по сценарию, будет "драться" с могучим и свирепым культуристом (дай Бог удачи бедному Мцыри)».

Мцыри действительно бедный, потревоженный незнамо зачем, именно так, в дословно списанном мною тексте заметки из «Коммерсанта», именно в рубрике «La vie de nuit». Я позволила себе поменять лишь имена леопардов (ну и прочих действующих лиц).

Нафантазирую еще одну рубрику: «Ресторанная критика».

«Уверена, что вы себе плохо представляете, что такое "Звезда". Боюсь, что вы даже от "Знамени" и "Нового мира" ее не отличите. Что ж, такое вопиющее невежество можно простить только тем, кто с закрытыми глазами отличает "Соло" от "Вестника новой литературы" и никогда не перепутает Кедрова с Глезером. Но и знатоков чужестранных изданий никто не освобождал от изучения родных корней. Сразу оговорюсь: изучать их следует очень осторожно и не торопясь, поскольку "Звезда", "Нева" и "Октябрь" (не говоря уж о "Юности") действуют на обучаемого быстро и безотказно.

Злоупотреблять "Звездой", коварно влияющей на способность к передвижению, не стоит. Чтобы познакомиться с новшествами меню, нужно перейти из бара в зал ресторана и занять одну из уютных кабинок или столик в общем зале. Чем быстрее вы одолеете этот путь, тем скорее окажетесь один на один с московским и петербургским салатами. Конечно, обе эти новинки имеют весьма отдаленное отношение к московской и петербургской кухням, зато очень вкусны. Салат по-московски состоит из длинной стружки хрустящей прозы, мелких кусочков поэзии, репчатого лука, орехов и зеленой фасоли. Вкус у него довольно острый, пикантный и очень оригинальный. Петербургский салат показался мне более традиционным — нечто похожее подается в журнале "Иностранная литература", да и домашние хозяйки нередко пользуются тем же рецептом. Отварная публицистика режется соломкой, к ней добавляется сочная критика, приправленная эссеистикой. Впрочем, на фоне бесконечных "столичных" салатов, заполонивших московские журналы, и этот салат кажется вестником реформ в современной отечественной кулинарии».

Опять ничего не меняла, кроме названий блюд.

Фантазия третья: рубрика «Культура» (основой моих литературных мечтаний опять-таки остается неистощимый «Коммерсантъ»).

«В прошлую субботу вечером посол государства Туттифрутти в России г-н Уты Нуты (Uty Nuty) вместе с супругой принял участие в презентации одной из крупнейших туттифруттиевых компаний "Третья нога" (Tretya Noga). В беседе с журналистами г-н Уты Нуты заметил, что Россия всегда привлекала его великолепной литературой. Помянутое в разговоре расхожее суждение, что Россия более близка Востоку, нежели Западу, г-н Уты Нуты воспринял с достаточной долей иронии. В тот же день ночной международный клуб ЦДЛ (Центр. Деловых и Людей) праздновал выход в свет двухтомника братьев Айнеров. Как известно, трижды лауреаты Министерства внутренних дел, личные любимцы и награжденцы Щелокова и К° закопали свои диссидентские романы в бочку из-под апельсинов из Марокко где-то неподалеку от дачи г-на Евтушенко в Переделкине (Peredelkino). Праздник откопа посетил Солженицын. Анатолий Приставкин вручил братьям по лопате, а Алла Пугачева вместе с Филиппом Киркоровым никого не поздравляли. Бросив фразу: "А может, хватит?" — помолвленные покинули зал».

Я старалась спрогнозировать — навскидку — возможный путь развития одной из линий отечественной литературной критики. Если, конечно, она будет продолжать двигаться по столь соблазнительной, как оказалось, дорожке, предсказанной Вик. Ерофеевым, в дальнейшем именуемым Кассандрой.

Да, соблазн велик. Сколько возможностей — не только для описаний того, кто во что был одет и кто с кем в уголку стоял! А может, кто какой девушке в полумраке руку жал? Или даже в щечку целовал? Сколько домыслов и предположений могут быть изложены бойкими перьями моих коллег как несомненные факты, ведь «я там был, мед-пиво пил», сам видел, как Татьяна Бек улыбалась (огрызалась, кусалась, мяукала — все подходит) Сергею Каледину, а Валерия Нарбикова, как всегда, в черном, подливала «Саперави» Светлане Василенко, которая — разве вы не знаете? — после получения «марочной» премии за лучший сценарий теперь всегда ходит на приемы с любимой собачкой…

Заглянем чуть с другой стороны. И увидим, что весь этот новый литературный быт ворвался на страницы периодики (и, став лакомым литературным фактом, оттеснил литературное событие) не только потому, что таковы-де нравы новой журналистики, но и потому, что в предыдущую эпоху он, быт, конечно же, существовал, но был либо скрыт от глаз (в андеграунде и его «хепенингах»), либо принимал монструозные союзписательские формы. Еще не написана монография (и не одна) по теме, взывающей к исследованию: литературный быт сталинской (хрущевской, брежневской, горбачевской) эпохи. (Хотя тексты есть: вспомним хотя бы Михаила Булгакова). Материал не систематизирован, более того, исчезает, испаряется, тает.

Литературный быт порождает для каждой эпохи определенные типы литературного поведения.

4

Гораздо заметнее и четче стал индивидуальный рисунок литературной роли, избранная (выбранная) вполне сознательно поведенческая стратегия и тактика. То, что в других областях нашей превосходящей все фантазии действительности называется на восхитительном псевдоанглийском новоязе словечком «имидж», побеждает обозначавшееся раньше словами благородно-латинскими: «modus vivendi».

Наборная касса под условным названием «современное литературное поведение» включает в себя:

— постоянно провокационное, скандально-эпатажное появление на публике;

— использование любой возможности для появления на экране ТВ; в крайнем случае, если вымолвить не дадут, то хотя бы успеть друзьям подмигнуть; или, напротив, — скрытное, замкнутое существование;

— нарочитое, акцентированное избегание любой публичности; скажем, будучи даже в Париже на презентации собственной книги, такой, с позволения сказать, литературный тип ничего, кроме «гм», сказать корреспонденту «Либерасьон» или «Свободы» не желает;

— активное участие в общественной деятельности, подписание всех и всяческих коллективных писем; вхождение в разнообразные новопартийные структуры; озвучивание «волнительным» голосом резолюций на митингах и собраниях (как славно при этом, видимо, вспоминается комсомольская юность: «ребята, давайте обща», собрания в Коммунистической аудитории — где ты, моя юность, где ты, моя свежесть?);

— подчеркнуто-брезгливое неучастие в любом из предложенных коллективных действий, в любой из идеологических акций; поза под очень условным названием «поверх барьеров», или еще — «чума на оба ваши дома», кстати, при любом повороте дел спасительная;

— стремительная, резкая смена поз: из активно-общественной в задумчиво-таинственно-одинокую, и наоборот, своего рода литературный балет;

— светская жизнь по-постсоветски, то есть участие в любых жюри, от литературных до конногвардейских, артикулирование чужих решений о присуждении крупных гонораров, с нездоровым блеском в глазах, но в «бабочке»;

— отъезд в глушь, в деревню, но не в Саратов, а куда-нибудь под Мюнхен или еще лучше под Ниццу; принципиальная отдаленность от шума городского, что совершенно не исключает внезапного появления «на борту» — вовремя, очень вовремя, без опозданий и упущений.

Умело выбранное литературное поведение для успеха того или иного литератора (а категория успеха сейчас тоже важнее качества, и гораздо важнее!) стало значить больше, нежели литературное произведение. Вообще, как мне порой кажется, уже можно ничего и не писать — надо себя вести.

Конфликт с шестидесятниками тоже связан еще и с поведенческим рисунком, а вовсе не только с идеологией шестидесятничества.

Шестидесятники — первые в послеоттепельной литературе, кто заявил о себе как об общности, выделяющейся определенным литературным поведением (кстати, слова «поведение» и «поведенческий», маркируя свою поэтику, в одном из интервью Д. А. Пригов употребил более десяти раз). Именно поведение шестидесятников было специфичным и — но сравнению с предшественниками — новаторским.

Создание нового типа поведения — это тоже этико-эстетический результат их жизнедеятельности, а вовсе не только стихи, проза и критика. Комплекс литературно-политических идей породил особое поведение или наоборот — я не знаю. Что для этого поведения характерно?

Первое. Особый, негласный, но жесткий кодекс чести, порядочности.

Второе. Ориентация не на письменную, а на устную речь. «Разговорчивость» шестидесятников, отсутствие пафоса (невозможного в устной речи) и присутствие иронии (окрашивающей всегда именно устное общение) чрезвычайно сильно повлияли на письменное слово шестидесятников. При отсутствии ярких политических поступков — постоянное в кругу своих устное проговаривание («кухонные разговоры»).

Третье. Вместо литературной официальщины (Союз писателей) они избрали свой способ общения, свое пространство встреч, возродив по-новому литературный салон (литературную, опять же, кухню).

Четвертое. Театральность, эстрадность облика и поведения, органическая потребность в выборе роли, в том числе индивидуального рисунка одежды — от общего «стиляжничества» до конкретных пиджаков Евтушенко, ватника Окуджавы, шейного платка Вознесенского, исключительно черно-белой гаммы одежды Ахмадулиной.

Пятое. Богемность диктует особую манеру, стиль жизни: непрекращаемые после XX съезда КПСС выпивки, загулы (а то и пьянство), лихая смена партнеров — противостояние официальной лживой морали функционерско-иерархического общества.

Поведенческий стиль шестидесятников, естественно, с годами претерпевал изменения, более того, угасал, и сегодня его рудименты глядятся отчасти реликтами, а представители — эдакими постаревшими стилягами, сохранившими вышедший из моды кок и каучук; но зрелищность, своего рода артистизм, неведомый ранее советским литераторам, они «дичку» привить успели. И после серых 70-80-х — новый всплеск, выход на первый план именно поведения, а не текста, исторически понятен (в чем, кстати, особое отличие от шестидесятников, для которых поведение было все-таки приложением к текстам). Напомню, что в тех же вышеупомянутых серых (с конца 60-х) годах то, что появлялось в андеграунде, тоже было наполнено зрелищным действием, например, СМОГ.

Объясняя «тайны» своего творчества корреспонденту «Независимой» (16.02.94), Д. А. Пригов говорит о принципиально избранной им «стратегии поведения», отличающейся от достаточно архаичной, по его мнению, но подавляющей (окружающей его в России) культуры. Именно из-за этой архаичности она не совпадает, вернее, отстает на два-три десятилетия от западной своей коллеги. Пригов работает на уровне «поэтического жеста» и «операционального поведения», а не конкретного стихотворения. Именно эта поведенческая игра со стилями и жестами (перформансная поэзия, полумузыкальная, полутеатрализованная) собирает публику, сливающуюся с публикой джазовой и роковой. Пригов работает с «типами литературы» и со «стилями поведения», и это способствует — без перевода! — его абсолютно спокойному, без заграждений, вхождению как в западную рыночную культуру (где немассовое искусство именно потому, что оно зрелищно и театрально, парадоксально стало «кассовым»), так и в элитарную. Художественный авангард стал рыночным товаром благодаря поведенческой стратегии. Здесь Приговым приоткрыты две составляющие одной его тайны: коммерческий успех и успех литературный взаимосвязаны поведенчески.

Собственно говоря, критики так и не прочитали и потому не обсуждали «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского как текст. Руки — ни у кого, заметьте, — не дошли. Носом почуяв новую ситуацию, Галковский одновременно нарушил несколько важнейших принятых правил поведения, чем и вызвал шоковый, болезненный интерес к себе, исключавший анализ текста. Новый претендент на звание Василия Васильевича Розанова стал одновременно печататься и в «Нашем современнике» (с предисловием В. Кожинова), и в «Независимой газете», и в «Новом мире» (для окончательной удачи замысла Галковскому не хватало «Знамени» или «Октября»), Он то ернически, а то вроде и всерьез «уничтожал» одновременно и шестидесятников, и андеграунд. Раздавал пощечины философии русской и якобы философии советской, классикам, национальному характеру, прозападническому сервилизму и сервильному русопятству. Из его безразмерных текстов при желании можно было выудить и оголтелую русофобию, и слащавое русофильство, если не антисемитизм. Содержательным моментом, установкой специфического «галковского» поведения был вызов. Вызов, брошенный одновременно чуть ли не всем.

Дальше тех же идей пожиже влей: скандал вокруг Галковского открыл дорогу и другим, показав привлекательность и успешность подобного рода эпатажно-скандалъно-gровокационного поведения. Ведь только и речи было, что о Галковском, повторяю, без анализа крупных фрагментов текста (замечательного иногда, например, об отце — «Новый мир», 1992, № 9). Отчего же не попробовать пойти тем же путем, ведущим к столь быстрому достижению известности?

И пошли.

Пошел Ярослав Могутин, напечатавший подряд несколько экстравагантных газетных статей, избрав маску «провокатора», разоблачителя и обличителя, а еще эпатажно заявивший нынче модный гомосексуальный подбой творческого поведения (здесь мы проходим ускоренную западную школу обучения, как литературного, так и театрального).

Пошел и Игорь Яркевич. Издал книжку «Как я и как меня». Шума особого не получилось. И тогда в «Независимой газете» Яркевичем печатается сочинение, где он занудно ниспровергает всю (всю, всю, всю) русскую литературу. Должен был бы разразиться скандал — но крайней мере, очевидны авторские намерения, нацеленность на скандал, провокация скандала; скажем, я так и вижу гневную отповедь Н. В. Гоголя, то есть, извините, я забылась, И. П. Золотусского или в крайнем случае П. Басинского, да, кажется, она и появилась на страницах «Литгазеты», не по отношению к данному тексту Яркевича, а вообще — про «гадов» и «гаденышей». Но скандала крупного, «галковского», ни у Яркевича, ни у Могутина не получилось.

В другом, но вполне аналогичном по скандальности, сочинении, опубликованном в «Известиях» Константином Кедровым, констатируется летальный исход всех — разом — литературных «толстых» журналов. Они — давно отбыли в царство теней, и поделом, потому что — в течение последних пяти лет только и занимались, что перепечаткой давно известного и опубликованного; и особенно, потому что — равнодушны, в «упор не видят» новейшую словесность.

Костя, ну и что на это сказать? Заставить тебя — в качестве искупления за распространение недопустимой для профессионала неверной информации — читать годовые комплекты журналов, дабы увидеть имена З. Гареева, М. Палей, В. Нарбиковой, В. Пелевина, С. Василенко, О. Ермакова, М. Бутова, А. Бородыни, А. Слаповского, А. Берникова, В. Роньшина, не говоря о новых поэтах, критиках, эссеистах, открытых «Знаменем», «Дружбой народов», «Звездой», «Новым миром»? Конечно, я могу понять твою реакцию — вряд ли, несмотря на различную широту (или узость) эстетических воззрений, какой-либо из «толстых» журналов распахнет дверь для такого, например, стихотворения: «Кошки — это коты пространств. Пространства — это время котов», скорее всего, отнеся подобное сочинение (выписанное мною из твоей новой книги «Вруцелег, или Одежда Жанны», М., 1993) по известному каждой из редакций печальному разряду «возвращенцев». Грустно, но что поделаешь — свобода, брат! А свобода — это когда не только каждый пишет то, что хочет, но и печатает то, что хочет. Вот если бы раньше, в предыдущую эпоху, в «Известиях» появилась твоя гневная критическая статья, глядишь, и кинулись бы «толстяки» изо всех сил охотиться за вышеуказанными котами. А нынче, Костя, боюсь, придется беспокоиться об издании своих сочинений самому тебе; впрочем, судя по книжке, из которой я выписала потрясшее меня двустишие, с этой задачей ты прекрасно справляешься.

5

И все же, как это ни удивительно, после всего вышеизложенного я ловлю себя на странном чувстве то ли понимания, то ли отталкивания; отрицания, смешанного с симпатией, или симпатии, смешанной с отрицанием, к провокативному, скандальному, эпатажному литературному поведению новейших литераторов (меньше всего эта амбивалентное чувство вызывают однозначные хамские тексты Лямпорта — видимо, из-за дефицита игрового начала, специально им разъясняемого, но от этих рязъяснений никак не проявляющегося юродства, шутовства). Они свободны не только в дурном, но и в хорошем смысле этого слова; они не связаны тысячью невидимых (а порою и очень даже видимых) нитей, долгов и обязательств, поведенческих взаиморасчетов и табу. Они — люди ниоткуда, непризнанные, «чужие», без литературного прошлого; варвары, не соблюдающие правил. Критик «Нового мира», безусловно, соблюдает определенные правила игры и расставляет ритуальные формулы уважения при разговоре о критике, скажем, «Октября», и наоборот. Новейшей критике до этих церемоний дела нет, она использует вседозволенность как фору.

Юродство и шутовство как сознательно избранный рисунок поведения, конечно же, выделяют их не только на фоне литсерости, на фоне псевдолитературы, но и на фоне ценностей ушедшей эпохи, в том числе так называемой скромности и искренности. Они прекрасно видят, что скромность и искренность эти очень часто тоже своего рода поза, тщательно подобранный канон поведения, и да простят меня, порою очень даже нескромный, как ватник зека на плечах модного журналиста. Сравниваю с В. Шаламовым: никаких ватников — грубошерстное пальто и потертая ушанка.

Если юроды и шуты ведут себя вызывающе, вернее, бросают вызов, то их, если можно так выразиться, оппоненты исторически поставлены в невыгодную позицию не актуального вызова (они сами, как могли, эксплуатировали именно этот жанр поведения в начале 60-х), а вынужденного ответа — ответа с заранее пониженной, якобы успокаивающей, «мудрой» энергией. Поэтому они чаще всего вообще отмалчиваются — и правильно делают; любой ответ здесь будет слабее гордого молчания.

Вон там вот воздух,

вон там водичка

Вон там вот братик,

вон там сестричка

А там землячка чего-то взрыта

А, наверно, чего зарыто —

Трупик, наверное

Этим произвольно выбранным фрагментом из еще не опубликованной «Книги о счастье в стихах и диалогах» Дмитрия Александровича Пригова мне и хочется восполнить свои нелогичные впечатления от поведения новейшей литературы. «А трупик, наверное, откапывает / наш общий»…

6

И еще одна обещанная мною в начале категория: литературная мода.

Так вот, романов «не носят», несмотря на… поскольку их сочинение требует… требует и требует; не только времени, энергии романиста, но и воздуха, как говорится, атмосферы ожидания. А она вроде бы даже есть — здесь и стимул Букера важен. По что-то препятствует восприятию отменно длинных сочинений: то ли ускоренный темп жизни, то ли поглощенность отнюдь не литературными заботами. Вот время 70-80-х — это было законное время для создания «время, в котором стоим», — по Искандеру. И сочинялись романы — хорошие и плохие, отличные и отвратительные, но — романы. Читатель с охотой включался в романную жизнь, вернее, подключал себя к ней, либо расшифровывал эзопов язык, с чувством особой благодарности с налету хватая намеки и с хрустом раскусывая аллюзии (интеллигенция), либо переживая как свою собственную жизнь какого-нибудь цыгана Будулая или героя «Вечного зова» (не помню, как зовут; это кто понаивнее).

Сейчас время иное; романтизм, Sturm und Drang «перестройки и гласности» сменились трезвостью прагматиков; а что у них модно? Модно то, чем можно за один прием, быстро и питательно восстановить силы: сюжетная должна быть вещь, с закрученной интригой (и вовсе не обязательно детектив). Новый виток жизни жанра «фэнтези» — от Толкиена до отечественного В. Пелевина («Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Желтая стрела»); фантастический реализм новых авторов — А. Слаповского (после «Пыльной зимы» «Знамя» напечатало повесть «Вещий сон»), А. Саломатова (вовсе никому не известный пока прозаик — галлюцинаторно-авантюрная его повесть «Синдром Кандинского» появилась тоже в «Знамени»).

И, главное, здесь никто ничего специально не подбирал — карты сами легли.

Что еще модно в литературной Москве, так это новые, желательно провинциальные, авторы. Ни с чем так не носятся, как с новым именем.