Сезон скандалов Владимир Николаевич об Александре Исаевиче

Сезон скандалов

Владимир Николаевич об Александре Исаевиче

Производить над ними суд писанный.

Библия. Псалтирь

1

На наших глазах творится история литературы, на наших глазах, — а часто и с нашим участием — литераторы попадают в историю. Во всех смыслах этой идиомы. Иногда в историю (в бытовом ее выражении) писателя втягивают те, кто вовсе к этому не стремился.

Литературный быт — вещь загадочная: субстанция, преподносящая сюрпризы. За примерами долго ходить не надо. При падении читательского интереса к журналу и книге, к художественной словесности, к фигуре писателя, к литературному факту становится литературным фактом сам скандал (как одно из явлений литературного быта). В газете «Коммерсантъ» комментируются итоги первой половины 2002 года: «На что был богат прошедший литературный сезон — так это на скандалы» (26 июля 2002, № 130). Ей, словесности, как это ни грустно, «Лимонка с гексагеном в голубом сале»[50] помогает выжить, не уйти совсем уж на дно читательского внимания. А дно уже видно, просвечивает, тиражи продолжают падать, причем не только у журналов (очередное сокращение тиражей примерно на 10 % произошло в середине года), но и у книг современной прозы не скандального содержания (несмотря на это, проекты изданий современной литературы активно развиваются, в том числе и крупными издательствами). Чтение как занятие выходит из моды. Уж как только не отвечают доморощенные знаменитости газете «Известия» на вопрос, чем они будут культурно заниматься в выходные, — хоть бы один сказал: книжечку почигаю. Или журнал — вон их сколько еще не прочитанных, но таких интересных! Нет. Отвечают все больше про выставку кошек.

Кто бы, кроме зарубежных коллег-славистов, вплотную приблизился к текстам Владимира Сорокина, ежели бы не громкий скандал, учиненный движением «Идущие вместе»? А ведь в тени этого, бесплатно раздуваемого телевидением в летние, дефицитные на новости, месяцы скандала, за который В. Сорокин и его издатель А. Иванов («Ад маргинем»), как полагают, например, А. Латынина («Время МН», 30 июля 2002) и О. Кучкина («Комсомольская правда», 31 июля 2002), должны бы заплатить как за мощную рекламную кампанию, литературные критики не припомнили существенную для истории новейшей литературы деталь: ведь одним из первых мотив фекалий («вторичный продукт») в современную словесность ввел Владимир Войнович. Мотив копрофагии появился у него в «Чонкине», потом был развит в антиутопии «Москва 2042». Не только (и не столько) этим мотивом знаменита «Москва 2042» (кстати, я полагаю, что Войнович вообще воздействовал на Сорокина — Москва у него, конечно, иная, но самая идея Москвы-образа не у Войновича ли вместе с фекалиями позаимствована?), знаменит роман, прежде всего, опять-таки скандалом вокруг одного из центральных персонажей — в прообразе Сим Симыча Карнавалова многие признали Солженицына.

«Когда некоторых моих читателей достиг слух, что я пишу эту книгу, — начинает Войнович, — они стали спрашивать: что, опять о Солженицыне? Я с досадой отвечал, что не опять о Солженицыне, а впервые о Солженицыне. Как же, — недоумевали спрашивавшие, — а "Москва 2042"? "Москва 2042", — отвечал я в тысячный раз, не об Александре Исаевиче Солженицыне, а о Сим Симыче Карнавалове, выдуманном мною, как сказал бы Зощенко, из головы, с чем яростно мои оппоненты никак не могли согласиться»[51].

Противостояние Войновича Солженицыну (как и отдельность Солженицына — не только по отношению к Войновичу, а и ко всему диссидентскому демократическому движению внутри самого освободительного процесса) обусловлены многими причинами, и не перечисление их задача моих заметок. Но, скажу сразу, я считаю, что «яростные оппоненты» Войновича правы в одном: прообраз очевиден. Только в романе — это целиком беллетризованный персонаж, с гротескно преображенными чертами прототипа[52], а в преждевременных мемуарах (А. Блок) это тоже гротескный (и литературный), но под реальным именем существующий персонаж, у которого тоже есть прототип.

Появление книги Войновича вызвало немедленную и в целом негативную реакцию в прессе. Миф, который сложился, — в том числе и автомиф, сложившийся у самого Солженицына в определенных социально исторических условиях: «Если бы Солженицын существовал в нормальном обществе, где писателя хвалят или ругают без вмешательства в этот процесс карательных органов с одной стороны и фанатичных клевретов с другой, тогда бы он мог трезво оценивать свои возможности и достижения»[53].

И в том, и в другом случае мы имеем дело с литературой, а не с юридическим или архивным документом.

Такое вот предварительное замечание.

Хочет того Войнович или нет, хочет того Солженицын или нет, но, когда они сочиняют «Портрет на фоне мифа» или «Бодался теленок с дубом», а также «Угодило зернышко промеж двух жерновов», они пишут прозу, а не информационную заметку или статью в деловой еженедельник. Повторяю, прозуparexcellance. Между реальностью и текстом стоит художник — со своим миром, со своим особо воспринимающим действительность аппаратом. И не просто художник, каких все-таки немало, а уникальный художник, и аппарат у него — от Бога — уникальный, а значит — неисправимый. Исправить такой аппарат, на самом деле даже в лучших целях (чтобы все было правильнее — с объективной точки зрения), значит этот аппарат разладить и погубить.

А между текстом Войновича и реальным Солженицыным стоит еще, кроме аппарата, миф. Миф о писателе другому писателю — в силу его антимифологического, разоблачающего иллюзии дара — мешает. И, одновременно, — притягивает, интригует. И тем самым писатель В. В. попадает в творчески-психологическую зависимость от мифа А. С. И естественно, борется — со своей психологической зависимостью, а значит, с мифом, а значит, и с самим А. С.: дарование у него такого характера, что свою же зависимость он реализует в разоблачении. Тогда зависимость пройдет, а писатель (В. В.) отправится дальше, разоблачать другие мифы. В. В. действует по древнейшим законам художественного индивидуального творчества: народ (множество) создает метафору или миф (например, «Черная корова весь мир поборола»), а писатель ее реализует, чтобы в парадоксальном контексте преподнести разгадку (ночь). Так, в постоянном, но не всегда и не всем очевидном контакте-споре с общественным (массовым) сознанием осуществляет себя писатель — как писатель.

2

Вообще суд Войнович устраивает быстрый, чуть ли не мгновенный. Как говорится, припечатывает словцом. В самом начале своего повествования он перечисляет через запятую имена новых — для начала 60-х — авторов (своего литпоколения): Юрия Казакова, Бориса Балтера, Василия Аксенова, Анатолия Гладилина, Георгия Владимова, Владимира Максимова… «Толпа талантов высыпала на литературное поле, поражая воображение читающей публики, — не может удержаться от иронии Войнович. — Таланты писали замечательно, но чего-то в их сочинениях все-таки не хватало. Один писал почти как Бунин, другой подражал Сэлинджеру, третий был ближе к Ремарку, четвертый работал "под Хемингуэя"» (16). Портативный литературный крематорий — и уже, можно сказать, от «толпы талантов» остается только пепел.

С Солженицыным (мифом о Солженицыне) он работал иначе.

Сначала он создает свой образ Солженицына.

Нет, не так.

Сначала Войнович выстраивает декорации, создает контекст. Прекрасно знающий законы драматургии, сгущает напряжение ожидания, затягивает начало действия.

Открывается сцена — вернее, просцениум — не Солженицыным, а Сацем, в его квартире на Смоленской.

Для внимательно читающего, — а еще важнее, что для изначально тщательно и с удовольствием работающего писателя — ни одна деталь не случайна. Все — существенно. Отмечено, что у Саца в квартире нет сортира — он расположен отдельно, «в конце длинного коридора» (8). Для чего?

Мотив отправления нужды (дерьма и мочи) поддержан немотивированно введенной шуткой про Саца, Луначарского («Они то с Сац, то с Рут») (11). Для чего?

Ничего величественного, патетического в текст допущено не будет: идет игра на понижение, вот каков на самом деле авторский сигнал, знак читателю.

В выстроенных Войновичем декорациях появляется… нет, еще не Солженицын. Терпение. Опять торможение (тоже эстетический закон: торможение рождает особое ожидание. Если ожидаемое провалится, то с накопленным от ожидания треском). Появляется — на сцене с расставленными деталями — Твардовский, «сильно навеселе во всех смыслах». Повторяю: патетика не только убирается, она гасится, причем несколькими подряд точными но воздействию на сознание (и подсознание) штрихами. Пьяноватый Твардовский (и, добавлю, при такой прорисовке клоуноватый — «правый рукав его ратинового пальто от локтя до плеча был в мелу») пьет водку и читает вслух старому Сацу и молодому В. В. повесть А. Рязанского.

Вывод В. В.: «…яснее становилось, что произошло событие, которое многими уже предвкушалось: в нашу литературу явился большой, крупный, может быть, даже великий писатель». Особенным образом здесь стоит одно слово. Понятно какое? Даже. Оно-то и продолжает намеченную интригу, перенося через череду вполне пафосных (и вполне заслуженных Солженицыным) обманных (ибо В. В. пафоса, как читатель заметил, не выносит и не выносил никогда) эпитетов к дальнейшему. А дальнейшее, после декораций и в контексте впечатления от повести А. Рязанского, — это Солженицын особой, войновичской, выделки, плод его взгляда и его оценки.

Итак, первое появление героя/антигероя: «Мне помнится, был он в дешевом костюме и, кажется, в парусиновой фуражке». И тут же — взгляд через других. Через редакционных восторженных дам. Герой говорит, например, что яйца надо покупать по девяносто копеек — дешевле диетических, что по рублю тридцать…

Персонаж-то получается понятно какой: комический. Читаем дальше. Кто играет короля? Правильно: свита. А плохого короля? Глупая свита. «Есть люди, которых называют сырами». Перечисляются «предметы» обожания «сырых»: Лемешев, Гитлер, Сталин… «Готовность умереть за кумира», «восторг в глазах» (33). «Культ вождя» — «культ писателя или артиста», «романтическое преувеличение заслуг, душевных качеств, ума, способностей и деяний кумира» (34). Тут же, рядом: «В те годы Солженицын был идолом читающей публики». «Соблазн сотворения кумира». Войнович ставит диагноз: «Род душевного заболевания», «солжефрения» (35).

Итак, промельк героя преждевременных мемуаров (дешевый костюм, яйца по 90 коп.) — и сразу новый, броский термин: «солжефрения». Диагноз опережает анализ. Дальнейшие наблюдения набираются в подтверждение уже поставленному диагнозу:

— появление Солженицына на публике всегда соответственно «обставляется» (37);

— «приспосабливая лицо» к западным телеэкранам» (38–39);

— «Когда же Солженицын отъехал, все, вздохнувши, расслабились» (37);

— все «охали и ахали, и я, захваченный общим восторгом, тоже охал и ахал» (40);

— «Сразу же было приложено к нему звание <…> Великого Писателя Земли Русской (40).

Ирония Войновича нарастает крещендо: «Как было не восхититься таким могучим талантом, богатырем, отважным и непобедимым героем?» (42). Неужто всерьез? И все это — практически во вступлении, ведь ничего — на самом деле — ничего вызывавшего заранее, запрограммированно иронического отношения Солженицын еще не совершил! По крайней мере, Войнович об этом еще читателю сообщить не успел. Что касается напора редакционных дам, то это все мелочи но сравнению со стратегией Солженицына, переигравшего государство. Но Войнович мелочи делает более важными, увеличенными. А что касается того, как удачно у Солженицына все складывалось — с изгнанием из страны и т. д., могу сравнить этот постулат только с солженицынским по отношению к Бродскому: мол, чрезвычайно удачна была для него ссылка в Архангельскую область, жаль, не так надолго, а то пользы было бы еще больше. Строго говоря, ничего в творчестве или в поведении компрометирующего Солженицыну Войнович пока не предъявил: и о «Ветрове», и еврейском вопросе (темах скользких) речь пойдет позже. Но настройка читателя произошла, установки даны: иначе, чем со скепсисом и насмешкой, к ВПЗР и богатырю относиться нельзя, — а то покажешь себя сырихой.

3

Да, можно все во внешнем рисунке чужой жизни выстроить и так: мол, на других (в частности, на нашего автора, Владимира Войновича), при всех придирках и преследованиях, результатом которых стала вынужденная эмиграция, публика, в том числе и западная, внимания обращала меньше, чем они того заслуживали — в том числе и безымянные в лагерях брежневского времени диссиденты. А на Солженицына… ну просто какой-то проплаченный специальный пиар ему придумали большевики! Солженицын в этот пиар и своих дров подкидывал постоянно: то про детей своих малых скажет, что и их за правду не пожалеет (43), то еще чего. Но: «Солженицын всерьез шел на смерть, и (теперь можно пошутить) "не его вина, что его не убили"» (48). Войнович шутит. Но как-то получается не очень смешно, вернее, совсем не смешно. Раньше у Войновича смеховая стихия побеждала в любой ситуации. Теперь ему постоянно приходится оговариваться, признавая роль и значение Солженицына. А насмешка с оговорками — уже и не насмешка вовсе. Войнович писатель не только талантливый, но и умный, он это понимает, поэтому сразу после насмешек с оговорками начинает предъявлять Солженицыну серьезные претензии, если не обвинения. Собственно, как писатель Солженицын для Войновича исчерпан «Одним днем Ивана Денисовича» и «Матрениным двором», все остальное, включая «Архипелаг ГУЛАГ», он развенчивает и с художественной, и с моральной стороны. «Архипелаг» — «художественных открытий <…> я в нем не нашел», «главное, что в них (судьбах разных людей. — Н. И.) впечатляет, — сами судьбы, а не сила изображения…» (50). Сам Солженицын не безукоризнен в моральном отношении, «оказывается, на доступной высоте он стоит. Но претендует на большее» (53, история с «Ветровым»).

«Моральные» вопросы «духовному лидеру» задаются разные: и с эксплуатацией пленного, и с еврейскими проблемами. Вернее, с еврейской проблемой в творчестве Солженицына. «Защищая русских, постоянно оскорбляет всех остальных и сам этого не осознает» (62). Еврейский вопрос пока оставим, потому что, лишь обозначив его, Войнович переходит к другому.

4

Не самокритичен Солженицын.

Самодоволен. Сам собой любуется.

А ведь «для писателя, — считает Войнович, — самодовольство хуже самоубийства. Собственно, оно само по себе и есть вид творческого самоубийства» (71).

Ограничен. Читает ли кого-нибудь из русских современников? Западных и восточных? Нет. Нет времени. Зато… все литературные достоинства, перечисляемые Солженицыным у отдельных писателей-современников, вернее, литературное выражение Солженицыным этих достоинств, по Войновичу, критики не выдерживает.

Но все эти аргументы Войновича (как и аргументы из частной жизни) тоже не выдерживают критики: вот контрвопросы.

Ну и что?

Кто обязывает одного писателя читать других? Это его личное дело. Как и личное дело — нырять в пруду с головой, воспитывать по-своему своих сыновей и ощущать себя здоровым, моложе своих лет.

Предъявляя Солженицыну все эти обвинения, Войнович начинает не только насмешничать — он впадает в серьезность. Что гораздо хуже.

И эта серьезность, неожиданная при первоначальной насмешливости, вызвала контраргументы, к которым прибегли защитники Солженицына. Войновича, в свою очередь, в чем только не наобвиняли.

Хотя на самом деле — отвлечемся от частностей — Войнович повторяет хотя вещи и банальные, но важные и точные: «Художественная литература — это вид искусства. Отсутствие в романе, повести или рассказе признаков искусства нельзя оправдать ни важностью темы, ни именем автора, ни его биографией, ни заслугами, настоящими или мнимыми, прошлыми или сегодняшними, ни обстоятельствами жизни» (84). Да, это так, и потому ни «Узлы», ни поздние рассказы, ни борьба Солженицына с плюралистами и постмодернистами успеха ни у читающей аудитории, ни у критики не имеют. Чем дальше, тем больше Солженицын совершает в литературе неверных ходов, бросающих отсвет и на то раннее его творчество, которое, безусловно, повлияло и на состояние умов, и на литературу, и на состояние общества, и на состояние государства.

Об этом — соглашаясь с аргументами Войновича — можно, увы, только сожалеть.

Ведь первоначальную дикую энергию и мощь Солженицына-писателя (и Солженицына-человека) никто, включая Войновича, не отрицает. Но рекомендации, которые дает Войнович-писатель писателю-Солженицыну, тоже вызывают не запрограммированную Войновичем улыбку. Например, он считает, что если бы «вверг его Отец небесный в нью-йоркскую суету, там тоже темы разные могли бы в голову прийти…

Вроде тех, что осеняли Сергея Довлатова» (91).

Однако и без критических окуляров ясно, что направление и суть дара у Солженицына и Довлатова, Солженицына и Синявского, Солженицына и Войновича — разные. Когда громовержец Солженицын дает советы парадоксалисту Войновичу, то это тоже выглядит, мягко говоря, безвкусно.

Впрочем, Солженицын дает советы всем — и писателям, и крестьянам, и правительству, и Думе, и самой земле русской. На том и теряет. Солженицыну надо пребывать на Олимпе и не вмешиваться: такая у него запрограммирована роль. А он вмешивается и тем самым портит себе все, включая имидж.

5

Книга Войновича шире, чем «портрет» Солженицына. Это и попытка самоосознания, и попытка разобраться в том, что представляло из себя диссидентское движение в разнообразии его морально-психологических проявлений. Войнович писатель злой и приметливый. Трезво смотрит на людей не только чужих, совсем других, но и на людей, как говорится, своих, своего круга. Ради нелицеприятного определения (или описания) никого не пожалеет. Вот он упрекает Солженицына в отсутствии «деликатности» по отношению к людям — например, к Сацу; но как будто забыл о том, что на первых страницах своего сочинения тоже по отношению к личности и частной жизни Саца был абсолютно ничем не связан. Изобразил как хотел: без зубов — так без зубов, пьяницей — так пьяницей, а еще и без индивидуального сортира. Есть такие авторы, к которым лучше лично не приближаться — где-нибудь обязательно что-нибудь заметят: и в каком состоянии ваш санузел, и давно ли убирались в квартире. Войнович зорок. Более того, он вчитывается и вычитывает из чужого (солженицынского) текста не то, что автор хотел сказать, а то, что сказалось.

Нетрезвыми глазами Войнович смотрит только на себя.

6

Так вот, о совете.

Раздиравшие русскую эмиграцию конфликты (и интриги) были зачастую порождены какой-то, на первый взгляд, сущей ерундой.

Вот добрая Лиза Новикова[54] сравнила ссору Войновича с Солженицыным и книгу «Портрет…» как результат ссоры с бессмертным сюжетом Гоголя и высказала предположение, что Иван Иванович и Иван Никифорович все-таки, в конце концов, помирятся.

Не знаю, не знаю.

Думаю, что раздражение Войновича, вылившееся, наконец, в отдельное повествование, связано отнюдь не с бестактным «советом», данным когда-то Войновичу Солженицыным через Ю. Штейна.

И даже не с «кумирней» вокруг Солженицына.

И не с неприятием его манеры говорить, писать, неприятием его образа жизни, его способа работы. В конце концов, Войнович самодостаточен, чтобы так «залипнуть» на чужих качествах. Может быть, даже лично ему и неприятных, лично для него не приемлемых. Мало ли каких в литературе и жизни неприятных и неприемлемых качеств. На всех книг не насочиняешь.

Дело глубже. Оно коренится а) в идеологии; б) в поэтике. Вернее, так: в идеопоэтике.

Не секрет ни для кого, что Солженицын давно разошелся со значительной частью диссидентства и, в частности, писателей, в принципе. Противостояние не противостояние, но очень разный подход к действительности и предложения по ее переустройству были высказаны Солженицыным и Сахаровым — лидерами двух направлений, условно говоря, консервативно-религиозного (Солженицын) и либерально-демократического (Сахаров). В этом различии коренился и разрыв. «Борьба» Солженицына с Синявским в «Наших плюралистах» тоже очень определенно маркировала идейную разницу. Солженицын и с самого начала, а чем далее, тем более двигался в сторону наших «патриотов» — даже официозных. Кончилось тем, что он одобрил Проханова за метафоричность[55]. А ведь стоит открыть текст Проханова, и все сразу понятно, и уровень метафоры, и ее идеологическая — коммуно-фашизоидная — сущность. Для того чтобы не различить в сочинениях Проханова красно-коричневую подкладку, надо быть дальтоником. Ведь не сразу Солженицын отличил Проханова (думаю, что одобрение Солженицына для последнего бесценно, повыше премии «Национальный бестселлер» будет), как не сразу одобрил своей личной, солженицынской, премией А. Панарина, ненавистника либерального пути новой России[56].

Но что же было сразу?

Сразу был консервативно-патриархальный взгляд на Россию и ее путь, на котором любые прозападные настроения движущихся суть настроения опасно-разрушительные. Западную модель Солженицын никогда не принимал, а оказавшись на Западе, категорически и неоднократно против нее высказывался. И в самых «свежих» своих мемуарах, «Угодило зернышко промеж двух жерновов», написанных с явной неприязнью ио отношению к приютившему и защитившему его слою деятелей Запада и неприятием западной культуры, цивилизации в целом, Солженицын прямо об этом свидетельствует. Противниками Солженицына — по Солженицыну — было не только Политбюро, но и «верхушка» западного общества (и ее обслуживающий персонал вроде западных журналистов)[57]. Спасительный для России путь — по Солженицыну — это путь самоограничения и патриотизма. Защиты русских — даже при условии потери какого-нибудь азиатского там «подбрюшья». Национализм Солженицына, правда, особый, не агрессивно-расширительный, не наступательный, в том числе и территориально. И ведь Солженицын, свои идеи проповедуя, всегда тщательно оговаривается, чтобы не нарушать определенную границу (поэтому и определение национализм по отношению к нему я беру в кавычки). Какой уж там национализм, если он репрессированные советской властью народы под защиту берет. Правда, до определенного предела, и со своим выбором.

Солженицын — писатель в последние десятилетия умозрительный, российскую действительность и русский народ знающий не близко, не изо дня в день, а проездом но стране. А так, проездом — мало что узнаешь.

Он писатель теперь книжный. (Впрочем, Войнович — тоже.)

И именно поэтому, в силу того, что его убежденность не корректируется реальностью, а возгоняется и укрепляется неустанной умственной деятельностью, чем дальше, тем больше идеи, высказанные Солженицыным, становятся навязчивыми, и иной читатель способен вычитать из его национализма с оговорками, например, свой безоговорочный национализм. А из его книги «Двести лет вместе» — подтверждение своим идеям о извечной неблагодарности «евреев».

И здесь я немножечко отступлю от книги Войновича — из-за последней книги Солженицына.

7

Трудно говорить о книге, которая еще не закончена. Но в контексте данной темы мне это представляется неизбежным. Александр Исаевич Солженицын представил читателю пока что еще первый том из своего исследования, посвященного, как он пишет в авторском предисловии, «вопросу русско-еврейских взаимоотношений». Объемом исторического времени взят век но преимуществу девятнадцатый — с ухватом двадцатого но предреволюционную эпоху. Я не историк, и мне трудно, да и незачем, судить об исторической достоверности всех приводимых Солженицыным фактов и точности его аргументов. Но я так же, как и другие читатели, имею определенное представление о тексте и о контексте — том, в каком появилась эта книга.

Остаюсь при твердом убеждении, что художник по преимуществу, — а Солженицын именно художником по складу своего дарования и является — лучше всего проявляет себя и достигает поставленной цели именно в художественной работе. Но не таков Солженицын — он хочет писать (и пишет) и литературную критику (смотри его «Литературную коллекцию»), и общественные проекты («Как нам обустроить Россию»), и исторические исследования. Но он не критик, не специалист по общественному устройству и не историк. Поэтому все его ответвления от главной его работы, от центрального ствола говорят, прежде всего, о его неудовлетворенности тем, что он делает как художник и о стремлении расширить рамки своего влияния.

Русско-еврейская тема, безусловно, относится к одной из сложнейших. Каждый решает ее но своему. Кто на личном опыте и при помощи опыта христианского — ведь для Бога «несть ни еллина, ни иудея»; кто на бумаге. И вот на бумаге-то в последние годы, даже полтора десятилетия, навысказывались очень даже активно. При том не могу согласиться с Солженицыным, что укоры были «о вине русских перед евреями». Вот тут очень осмотрительный автор почему-то не дал никакой сноски: кто, где, когда писал «об извечной испорченности русского народа» по еврейскому вопросу? С другой же стороны, «кто из русских об этой взаимной проблеме писал — то большей частью запальчиво». Но если ежемесячный поток антисемитской пропаганды в журналах «Наш современник», «Молодая гвардия», в газетках и листках типа «Русский порядок», продаваемых везде, включая самый центр Москвы, считать «запальчивым» и «односторонним», — то это значит проявлять не свойственную в иных ситуациях Солженицыну странную снисходительность. «Не скажешь, что не хватает публицистов», — резонно пишет Солженицын, и сразу ждешь перечисления печально известных имен. Но нет: «…особенно у российских евреев их намного, намного больше, чем у русских». Помилуйте, кто считал? Кто отделял?

Так, с самого начала солженицынской книги, увы, теряется надежда на то, что автор — цитирую — «объемно и равновесно, обоесторонне осветит нам этот каленый клин». Клин получается комом: с первой страницы заявлено, что у еврейских публицистов дела обстоят успешнее; это значит, что исправлять историю Солженицын берется с другой стороны.

Скажу прямо: разделение самих пишущих на эту тему (как и на любые другие) по этническому признаку уже кажется мне достаточно натужным. Что, на исторический анализ кровь сдавать — перед тем, как прикасаться?

Но вернемся к сути вопроса.

Совершенно не понятна и не аргументирована ничем сама точка отсчета исторических отношений — 1795 год. Но дело не в этом. Дело в монтаже материалов и высказываний. То, что Солженицын любит исторический монтаж, известно и по «Красному колесу», откуда и проистекла, кстати, данная книга. Так вот, по солженицынскому монтажу получается, что евреи русским двести лет только и делали, что вредили. А русские дураки двести лет их уговаривали, освобождали, всячески старались помочь, за что им евреи платили черной неблагодарностью и предательством. Евреи искали, где лучше, а русские старались им в этом помочь. А если не старались — все равно оставались в дураках.

Евреи по Солженицыну — естественные и вечные враги русского народа и русского государства (эти две категории, кстати, в книге почти не разделены). Начиная с хазар, — они хотят русскую территорию; а русские отвечают им гордо и непримиримо, как Владимир, выбравший веру: «И вы, наказываемые Богом, дерзаете учить других?» Евреи, по Солженицыну, только и знают, что преследуют свою выгоду, распространяются для торговли по всей русской земле, спаивают доверчивый русский народ. Еврей — хозяин шинка, винокур, адвокат — обирает и уничтожает. Посему те примеры антиеврейских выступлений, которые обильно приводит в своей книге Солженицын, выглядят на непросвещенный взгляд чуть ли не оправданными. Это как бы реакция защиты здорового организма — уничтожать зловредных паразитов, поселившихся на своем теле. Потому что солженицынские евреи — это те, кто в переносном смысле, но обескровливают русский народ. И вообще они все века как-то так ловко устраиваются, что русские попадают в зависимость и подчинение.

Солженицын сводит авторскую речь к минимуму. Авторский стиль сух и сдержан, солженицынских фирменных меточек совсем мало. Но и они, как редко рассыпанные перлы, производят сильное впечатление: «Пока народное мнение не найдет себе ясного пера — оно бывает гул неразборчивый, и хуже угрозно» (6)[58]. Солженицын попытался «гул неразборчивый» перевести на ясный язык исследования, но, поскольку еврейская тема им рассмотрена не со стороны взаимодействия с русской, а как подавляюще и вызывающе национально-эгоистичная, то перевод получается соответствующий. Солженицын упорно перечисляет, например, те преимущества, которые получало еврейское население в России, и даже черту оседлости рассматривает, скажем так, неоднозначно, и все возрастающий процент (квоту) еврейских детей в русских школах. И — неблагодарность еврейского племени русским царям, которые, оказывается, о своих евреях постоянно пеклись, заботливо беспокоились, как их лучше устроить в России. Уж что только не предпринимали — и правительственные комитеты организовывали, и земли выделяли, и средствами всячески помогали, — нет, не поддаются евреи воспитанию. Все это может произвести на неискушенного читателя соответствующее впечатление, если не принимать во внимание, отвлечься полностью от конкретных судеб конкретных семей и людей в России — Пастернаков, например, или Левитанов, или Рубинштейнов. Ну не принимали Бориса Пастернака в гимназию — из-за еврейской квоты! Это все равно как бы отказали детям Солженицына в приеме в московскую школу: а вот состав крови у вас подозрительный. Но сама мысль о гнусности этнических предубеждений не заложена в основание многостраничного и внешне столь академичного труда, — одних сносок в книге под тысячу. Совсем наоборот: Солженицын чуть ли не реабилитирует даже погромы — количество жертв, видите ли, преувеличено. Не сорок три еврея погибло, а каких-то, может быть, всего пять. А вообще — погромы в историографии, но Солженицыну, преувеличены. Хотя на убийство Столыпина Россия вполне могла ответить погромами — это Солженицына не удивило бы! Его удивило другое — что погромов не было.

«Роль маленького, но энергичного еврейского народа в протяжной и раскидистой мировой истории — несомненна, сильна, настойчива и даже звонка, — пишет Солженицын. — В том числе и в русской истории. Однако она остается — исторической загадкой для всех нас». Кто это мы? «И для евреев — тоже», — торжественно заключает Солженицын.

Ну, о евреях, я думаю, ему можно не беспокоиться — они как-нибудь разберутся со своей загадочностью сами.

Что же касается нас — то русско-еврейский вопрос, как и любой национальный, нуждается в обсуждении. Табу было снято еще в начале «перестройки». Ясности не прибавилось. Прибавилось другое — количество евреев уехавших из России в другие страны. Интересно: Америке они так же вредят, как России?

8

Хотя Войнович и оговаривается, что замысел и сама книга у него сложились до выхода в свет «Двухсот лет вместе», но ведь сам комплекс идей Солженицына, в этой работе высказанных, не вдруг соткался. Когда писателю за восемьдесят, он, как правило, не меняет своих сформировавшихся убеждений, он лишь их лапидарнее и четче выражает. Не исключение из этого правила и Солженицын. То, что у него сказалось в хлестко, хоть и немногими словами, обрисованном подчеркнутыми еврейскими чертами внешности Мордке Богрове, убийце Столыпина, теперь рассредоточено в сотнях страниц новой книги.

Вернусь к своей мысли.

То, что высказано Войновичем в «Портрете…», было говорено и Синявским, и Максимовым, и Копелевым. И многими другими. Войнович лишь со свойственными его дарованию скрупулезностью, бульдожьей хваткой, последовательностью и логикой, а также с ба-а-льшим переходом на личность подтвердил сложившееся в либерально-демократическом кругу диссидентства (и околодиссидентства) отношение. Нового о «Солженицыне» (вернее, образе Солженицына в этом кругу) я не узнала. Не потому, что работа Войновича невыразительна, — в невыразительности и «скучности» ее, правда, упрекают, но несправедливо. А потому, что он стоит в ряду уже произнесенного.

Вот в «Москве 2042», в «пародии на Солженицына» (см. с. 100) он был один из первых. «Для меня важной особенностью этого романа было пересмешничество» (101), — подтверждает Войнович.

Но ведь — к мысли о разнице поэтик — это и подтверждение разницы взглядов на мир вообще, не только на советскую власть!

Утверждаю, что Войнович, родись он с его дарованием в любой стране и веке, при любом режиме был бы пересмешник. И скоморох. И безмерно раздражал бы этим глубоких, серьезных, настоящих писателей-проповедников. Более того, ежели бы Войнович случился в средние века в Европе, его точно сожгли бы на костре. Потому что он все равно не удержался бы и пересмешничал. Он — или его очередное воплощение — будет всегда рядом со всем сугубо серьезным и глубокомысленным, всегда рядом с тем, что (или кто) невольно пародирует самого (само) себя.

Но это качество поэтики Войновича не освобождает от ответственности за качество самого продукта, то есть прозы и публицистики.

9

«Он писал много, и чем дальше, тем хуже» («Как диссидент диссиденту…» — Александр Неверов в беседе с Владимиром Войновичем. «Итоги», 2002, № 21). Так говорит о Солженицыне Войнович. Опасное высказывание. Для многих писателей, которым уже исполнилось пятьдесят, очень опасное. В том числе и для его автора. Первоначальный, свежий успех (и свежее изумление читателей) повторить, а тем более превзойти, достается немногим. Вспомним сегодняшние не очень радующие читателей плоды творчества шестидесятников — под эту формулу подойдут и X, и Y, и Z.

И «Монументальная пропаганда», и «Замысел», и последующие части «Чонкина» не превзошли и «Чонкина» первоначального, и «Путем взаимной переписки», и «Шапку»…

10

Но это все так, отступления от темы: Войнович провоцирует на них не только книжкой своей, но и своими интервью, — у газетной критики он стал на время сладкой темой, пока история с Владимиром Сорокиным не отвлекла их силы…

Смешна и нелепа мысль о том, что Войнович-де завидует Солженицыну. Это невозможно — именно но причине качества дарования Войновича. Если бы — представим на мгновенье — Войновичу вкололи дозу Солженицына, он бы аллергией покрылся. Анафилактический шок. Потому что Солженицын никогда к смеховой культуре не прикасался, ничего общего с ней не имел, она полностью противоречит природе его дарования. Нет ничего, кроме сарказма! Причем гневного. Представим себе еще на мгновенье обратный вариант: Солженицыну сделали прививку Войновичем. Солженицын — монологист, он говорит только сам и слышит себя (и действует только в «своих» интересах). Он понимает только «свою» Россию. Он не может участвовать ни с кем ни в каком диспуте, ни в каком «круглом столе». Он не диалогичен, не слышит возражений не потому, что он такой нехороший, а потому что он — такой. Другой, чем Войнович.

И безапелляционность, гневливость, даже несправедливость, упрямство в заблуждениях в Солженицыне неизбежны — вместе со всем его даром. Потому что иначе Солженицын не был бы Солженицыным — и не выдержал бы ни своего пути, ни своих заблуждений. На том стоит — и только. Солженицын всегда будет убежден в своей абсолютной правоте. А окружающие — не только те, что из породы «солжефреников», но и те, кто как читатель оказался либо под влиянием, либо изначально близок комплексу его идей — будут эту уверенность и убежденность в нем поддерживать.

Вот такая история.

Я только не понимаю, почему Войнович обижается на rex, кто категорически не приемлет его точку зрения на «идолизирование» Солженицына, на его вызывающее самомнение. Обижаться может Солженицын — в силу, опять-таки, своего глубоко серьезного (и обидчивого) отношения к разным проявлениям жизни. Вот был Богров евреем, а Солженицын как бы от лица русского народа обиделся на весь еврейский народ. (Хотя русский народ этого ему не поручал). И много чего по этому поводу написал. А Войнович? Войнович обиделся на реакцию, о чем свидетельствуют его ответы на письма Е. Ц. и Л. К. Чуковских, приведенные в книге.

11

Комментируя выступление Войновича на презентации книги в петербургском «Quovadis?», П. Краснов ехидно замечает: «…нечасто писатель такого масштаба, как Владимир Войнович, тратит столько драгоценного времени — и своего, и чужого, — чтобы всего лишь признаться в нелюбви к коллеге»[59]. Никак не соглашусь с этим утверждением: такие понятия, как любовь или нелюбовь не двинут пера без существенных причин. (Да и для нелюбви должны быть существенные причины — она не возникает сама по себе.) Причина въедливого внимания (и спора — с явным принижением противника) коренится глубже сугубо личных эмоций, от нелюбви до зависти, которые инкриминируются Войновичу противной стороной.

Между тем и «Москва 2042», и последнее сочинение были выражением глубоких и накопленных (накапливающихся) этических, эстетических, идеологических систем (платформ), представлений (концепций).

Солженицын не принимал и не принимает либеральную идеологию и культуру. С самого начала своей литературной деятельности он, если и связывал себя (или лучше сказать, с собой) кого бы то ни было, то это были «деревенщики». Но в 60-х годах «деревенской» прозой и Аэропорт увлекался, и Белов — Астафьев — Распутин — Можаев и т. д. либеральной публикой были встречены с надеждой и радостью. Разочарование наступало постепенно — и вылилось в ряд литературных конфликтов (и даже скандалов), о которых, я думаю, профессионалы прекрасно помнят. Тогда, в 60-е, Солженицына своим считали и «деревенщики», и либералы. Но шло время, менялось лицо (и очень круто) иных «деревенщиков», пошли расколы внутри них, а не только внутри либералов. И, как правило, камнем преткновения было сугубо свое понимание русского, русской идеи, всего комплекса «патриотизма». В конце концов — это можно ясно видеть и сегодня — значительная часть «деревенщиков» соединилась с официальными писателями-«патриотами» — и тем самым восстановила против себя либералов. Кстати, еврейский вопрос здесь был не из последних — я имею в виду характер размежевания.

Солженицын как знаковая фигура оказался в результате «иод подозрением» и у тех и у других. Для «патриотов» он был чересчур свободен и либерален — для либералов чересчур зациклен на русском. Сам Солженицын с «патриотами» отношений не выяснял — да, высказался по поводу Чалмаева, но по поводу развития «патриотизма» в сторону ксенофобии и изоляционизма предпочел молчание. «Патриоты», тем не менее, отнеслись к Солженицыну, его возвращению сначала в печати («Как нам обустроить Россию»), а логом и личному, прохладно. Однако дальнейшие выступления, интервью, в том числе и теле-, не говоря уже о книге «Двести лет вместе», укрепляли «патриотов» в ощущении нарастающей близости к идеям Солженицына — да и последние премии фонда Солженицына, и В. Распутину, и Л. Бородину, и особенно А. Панарину с его антиглобализмом дали им серьезные основания считать Солженицына «своим». Что же касается либералов, то все, кто от них откалывался (например, Л. Сараскина), считались потерянными, а ведь уходили они в сторону именно Солженицына.

Так что ехидная ирония «Коммерсанта», пафосный гнев «Московского комсомольца», диагноз во «Времени МН» А. Латыниной («…неужели… пустяка и достаточно для того, чтобы воспламениться неусыпной и деятельной жаждой мести?», вопрос риторический) — все это бьет мимо цели.

Собственно говоря, движительной силой войновичского пера и была энергия противодействия и противостояния — не столько Солженицыну, его мифу, сколько всему тому, что себя с этим мифом/знаком/фигурой связывает.

12

Давно известна вполне тривиальная истина: если кто-то пишет чей-то словесный портрет, особенно если портрет негативный, то автор бессознательно сам себя проявляет, а значит, и изображает. В принципе, перед читателем возникает двойное изображение — портрет с автопортретом. И — двойной миф. И читатель, естественно, вольно или невольно начинает сравнивать.

В чью пользу?

Прежде, чем отвечать на этот вопрос, попытаемся выделить акцентируемые автором — свои собственные черты. Как себя, выражаясь омерзительным современным языком, Войнович позиционирует? И как позиционирует он Солженицына? Разобьем качества, во многом оппозиционные, в две колонки:

Войнович

Наивный, простодушный:

«Конечно, я слушал это (Саца. — Н. И.) развесив уши» (11).

«Я был человек провинциальный, молодой и непуганый» (22).

«…я не совсем понимал, что их так уж беспокоит в моих писаниях» (22).

Нерасчетливый:

«Сам я уже разбаловался, к родителям предпочитал ездить в купейном вагоне, а яйца покупал, какие попадались» (30).

Гонимый:

«…когда травили Солженицына, я и сам был в числе гонимых» (45).

«Меня преследовали не так шумно, но вполне зловеще» (45).

Смелый, в отличие от других:

«Мне, при моем неуважении к власти даже лестно быть опальным» (22).

«…оба поэта (Самойлов и Левитанский. — Н. И.) посмотрели на меня напуганно и недоуменно» (23).

Выгнал из машины начальника автоколонны (26).

Внимательный к другим и их нуждам, человечный:

«Я обычно не осмеливаюсь судить людей за слабости, проявленные в обстоятельствах, в которых мне самому быть не пришлось» (53).

Солженицын

Вызывающий восторг общества; знаменитый:

«Мы все это немедленно заглатывали, и все, кого я знал, восхищались безграничным и безупречным талантом автора, ахали и охали, и я, захваченный общим восторгом, охал и ахал» (40).

Расчетливый: яйца по 90 коп.; появление на публике после паузы для ожидания: «Приехал, сразу получил слово, сказал что-то значительное о миссии учителя и уехал. Все понимали, что человек серьезный, его время не то что наше, стоит дорого» (37).

Самовлюбленный:

«Трудится, не покладая рук, но при этом сам за собой наблюдает со стороны, сам собой восхищается и сам себе ставит высшие баллы по успеваемости и поведению» (66).

«Большое счастье так беззаветно любить самого себя» (69).

«А о качестве своих текстов когда-нибудь подумал критически?» (70).

«Ну ладно, живет он в Вермонте, сам собой любуясь» (70).

Намеренно работающий над своим имиджем:

«шкиперская» бородка, «заграничная вязаная кацавейка» и т. д. (38–39).

Высокомерный:

Лишенный нормальных человеческих чувств: «Потом он пошел еще дальше, сказав, что за правду не только жизнь свою отдаст, но и детей не пожалеет» (43).

Ксенофобия — толерантность, религиозный фундаментализм — похвальная светскость, высокомерие — участливость, идеологическая ограниченность — широта мировоззрения..

И так далее. Продолжать «сопоставления», вернее, противопоставления по тексту книги Войновича между героем и автором можно довольно долго; и, собственно, ни в чем, кроме писательства и отношения к советской власти, они не совпадают. Но если в «портрете на фоне мифа» темные краски все сгущаются и сгущаются, то автопортрет на фоне портрета все высветляется и высветляется. И это, конечно, самая уязвимая, болевая точка всего произведения. Ведь для того, чтобы прозаику написать всю правду о другом прозаике, хорошо бы… Впрочем, не буду я дописывать эту фразу, потому что это «хорошо бы» — никогда не осуществимая утопия.

Писатели не обязаны любить друг друга.

Писатели не обязаны быть объективными.

Писатели вообще ничего никому не обязаны, кроме одного: писать так, чтобы их было интересно читать.

13

Интересно ли читать книгу Войновича?

В первой части.

Дальше интерес падает, возникает ощущение, что Войнович добирает и добирает аргументы, а в общем-то все понятно, что он хотел сказать.

14

Интересно ли читать мемуары Солженицына?

Интересно.

Потому что, кроме оценок и размышлений, подчас раздражающих, много новых и новых фактов. Интересно — я хочу сказать — и как информация.

В том числе — и о такой уникальной личности, совершенно непонятно как оставшейся в живых, несмотря на все «ожидания» врагов (и просто недоброжелателей).

Кстати, несмотря на все преувеличения и передержки Солженицына…

Несмотря на его несправедливость по отношению ко многим людям в его жизни…

Читать — и даже перечитывать его мемуары интересно и очень поучительно.

15

Отрицательное обаяние. Есть такой термин в артистической среде.

И у мемуаров Солженицына — наряду с положительным есть и отрицательное обаяние.

Но обаяние.

16

Характер у Войновича такой, что слова, сказанного против себя, он без ответа не оставляет.

Когда в «Московских новостях» появилась «критика критики мифа», он не удержался и ответил — хлестко, но аргументированно — на слова «критиков» своего сочинения.

Вырисовывается вот какая цепочка:

Войнович написал «Москва-2042»;

Е. Ц. и Л. К. Чуковская ответили;

Солженицын ответил;

Войнович ответил;

Войновичу ответили;

Войнович еще раз ответил…

«Я пишу очень медленно, и мне было бы не но силам отвечать на каждую грубость романом» (185). Теперь Войнович ответил Солженицыну памфлетом. Иные считают, что пасквилем.

17

Для кого Войнович писал свою книгу?

Не для Солженицына.

Представить, что Солженицына можно в чем-то переубедить? Вряд ли Войнович столь наивен.

Не для тех, кто находится под полномасштабным и крупноформатным влиянием Солженицына (но выражению Войновича, «солжефреников»).

Он считает, что выполнил свою работу за тех, которые тоже все понимают, но которым — неудобно. И посему они молчат: «осторожные печатать меня раньше боялись и теперь опасаются» (191).

Войновичу в голову не приходит, что осторожность осторожных вызвана не конъюнктурными моментами (какая уж теперь конъюнктура), а может быть человеческими.

Осторожность может быть вызвана отношением к человеку. Имеющему право на свои собственные ошибки, суждения, заблуждения. Не такому хорошему как ты да я? Ну и ладно.

Я не то чтобы защищаю такой способ поведения, как осторожность (кстати, мне самой не очень-то присущий). Я его объясняю. Нет, не Войновичу, — он вряд ли вникнет в аргументы (в этом отношении они с Солженицыным схожи).