Бандерша и сутенер Роман литературы с идеологией: кризис жанра
Бандерша и сутенер
Роман литературы с идеологией: кризис жанра
1
Сумятица нашей жизни, как известно, проясняется в анекдотах. «Низкая» устная словесность — в зависимости от смены эпох — меняет свои клише, и по перегруппировке ключевых слов и ситуаций можно судить о болях и предпочтениях общества. Недавно я прочла в одной из газет потрясшую меня информацию: изучив и подвергнув анализу весомое количество современных анекдотов о семье, социологи пришли к выводу о том, что жена, изменившая мужу, присутствует в них гораздо чаще, чем аналогично преступивший муж. Из анекдота социологи сделали свои понятные социологические выводы.
В контексте темы «литература и идеология» современный анекдот практически отсутствует. Вымер как мамонт. Расцвет идеологического анекдота выпал на самые нехорошие годы — когда за этот анекдот полагалось пять лет строгого режима. Как только стало можно, так анекдоты по мотивам идеологии и политики сменились совсем иными историями. Идеологию из анекдотов вымыли новые сюжетообразующие элементы — например, быт «новых русских».
Ну, анекдот — это, так сказать, низшая, хотя и очень показательная ступень литературного слова. Поднимемся чуть выше этажом — на эстраду, обратимся к разработкам анекдотчиков профессиональных. Картина та же самая: идеологическими подковырками нас не балуют. Против властей не бунтуют, — но и против тех, кто против властей, тоже не выступают. Предметы осмеяния чаще всего — деньги и похоть. Иногда к ним присоединяется повсеместно распространенный идиотизм нашей жизни — правда, на фоне всевозрастающей глупости самой эстрады малозаметный.
Время, когда идеология, вернее, сшибка отчетливых и ясно проявленных идеологий занимала горячие умы современников, миновало: идеология (идеологии) стала скорее подчиненной, нежели ведущей, и в большой политической игре. Вяло объединяются и разъединяются парламентские фракции, Дума цинично работает как машина для голосования. Идеологической усталостью общества можно объяснить малоуспешное продвижение честного «Яблока». Равнодушие к идеологии сказывается на никакой идейной платформе «Единства». Полным идеологическим сумбуром отличается КПРФ, соединяющая национализм с особо препарированным православием и коммунистической догмой.
Возникает устойчивое впечатление, что общество постигла идейная импотенция. Ежели мусульманин раз в четыре месяца не переступит порог спальни своей жены, то она, по законам Корана, имеет право покинуть обессилевшего супруга.
Идеи, как известно, движут миром. И в поисках чудотворной «виагры» общество готово пойти аж к экзотическим источникам — включая идеологов радикальных.
Причина идейной заторможенности, неразборчивости или даже импотенции в общем-то очевидна.
Импотенция возникла на фоне шока — репутация идей, на которые с невиданным энтузиазмом откликнулось мыслящее сообщество в конце 80-х, оказалась подпорчена, если не опорочена, их реализацией.
Воплощение идей в жизнь было безобразно болезненным.
У прекрасной идеи обнаружилось отвратительное лицо.
Говорить об этом прямо — особенно тем, кто эту идею (идеи) развивал и поддерживал, — как-то стыдно. Говорить, себя и других обманывая, — подло. Лучше уж молчать.
Отсюда — и импотенция, красиво называемая кризисом идеи.
«Вот все говорят: Кремль, Кремль…»
Так и сейчас: все повторяют — идея, национальная идея… (Уговаривают себя, что можно сесть рядком, поднатужиться, да и выродить ее. На самом деле с таких потуг организм выделит не идею, а противоположный продукт. Целый год большая команда умников-советников трудилась в поте лица своего над созданием национальной идеи, но так ничего на свет и не произвела, кроме оклада-жалованья — для себя.) Мол, была же она у России! Поминают уваровскую триаду: но ведь то была, братцы, не национальная, а го-су-дарственная идея!
Кризис идей напрямую связан, на мой взгляд, с кризисом самой мыслящей части общества, ее потерянностью-растерянностью, утратой идентичности при переходе в разряд наймитов-интеллектуалов.
Открывая симпозиум о стратегиях реставрации в новой российской культуре, Даниил Дондурей маркировал современную ситуацию отсутствием идей (здесь показательно и отсутствие идеологических дебатов, и зияние на месте мировоззренческих доктрин, и даже то, что «интеллигенция сегодня призывает людей голосовать не за идеи, а за "личности" — см.: «Искусство кино», 2000, № 2). Его поддержала — там же — Ирина Хакамада: «Те, кто привык идти в ногу с властью, возненавидели любые западные цивилизационные идеи, которые, как и простой народ, интеллигенция ассоциирует теперь со всеми возникшими трудностями: власть ведь нынче недающая. Другая часть интеллигенции растерялась, потому что нет врага, не с кем бороться и оттого как-то сразу исчезли идеи». Простенько. Особых идей, если дочитать выступление до конца, нет и у Хакамады, констатирующей их отсутствие. Что предлагается? Не мысль, не идея, но образ: Россия — это болото, а тащить будет бегемот. Да-да, верьте глазам своим! После медведя (хотя бы — зверь отечественного производства) вся идеологическая рать СПС радостно произвела на свет образ России в лице животного, абсолютно чужого для страны, уподобленной болоту. Нравится? Неплохая мысль? Вот все и побежим за нею, вся мыслящая Россия сдвинется и объединится вокруг образа бегемота… Надо обладать особо устроенными мозгами, чтобы рассчитывать на успех только у «альтернативной» тусовки (Кулик, Бреннер плюс прыткий и чуткий М. Гельман). Потому что вся остальная часть народонаселения ни за что себя с данным массивным животным, в российских болотах до сего дня не замеченным, ассоциировать не будет.
Идейный инфантилизм — поставите вы диагноз и будете правы. «Из болота тащить бегемота»… Плохо помнят в СПС детские стихи Чуковского, давненько читали: это ведь бегемот застрял в болоте, его надо спасать, а не он спасает…
2
Вспомним битвы «Огонька» или «Московских новостей» с «Молодой гвардией» и «Нашим современником». Воюющие постепенно как бы отвернулись от линии фронта и стали действовать каждый на своей территории. Потеряв былую остроту и напряженность, враждебные отношения потеряли и интерес публики: она тоже разошлась по домам, предпочтя затихающим схваткам новую войну — войну компроматов, за которой публика наблюдает как за бесконечно разворачивающимся сериалом.
То же — и с литературой.
Литературно-идеологические бои сменились телевизионно-политическими — и чуткая к переменам словесность, вильнув хвостом, ушла искать тему, проблему, героя и сюжет в другие сферы. Оставив идеологию — хотя бы на время — в покое. Освободившись от вынужденной, как многим казалось, втянутости в идеологические противостояния и разборки.
Если окинуть взглядом отечественную словесность 90-х, то самой отчетливой ее чертой и стало освобождение от идеологий.
Конечно же, здесь прежде всего обращаешься к титанической фигуре Александра Солженицына — пожалуй, самого идеологизированного из всех писателей нашего времени. Сложный, с долгими паузами, сюжет его возвращения связан и с его отчуждением от нового литературного пейзажа, в котором идеологии уготовано совсем не литературное место. Повторять уже известное ему не было нужды — и Солженицын после прерванных попыток прямого идеологического высказывания постепенно уходит в смежные литературные области, занявшись составлением своей «Литературной коллекции», статьями и эссе, посвященными скорее поэтике, нежели идеологии, — эстетическим особенностям того или иного избранного им предмета. Солженицын продолжает писать идеологическую публицистику, но книга «Россия в обвале» уже не вызывает прежнего волнения у аудитории, принимается читателями спокойно, если не прохладно: собственно говоря, набор соображений и размышлений прогнозируем, если не знаком. С Солженицыным не спорят и те, кто с ним не согласен, — реакция скорее вежливая, нежели горячая и заинтересованная: ультрапатриоты на Солженицына горько обижены, а для либерального круга его идеи слишком консервативны. Но дело даже не в особенностях идей Солженицына, повторяю — дело в равнодушии к идеологии как таковой. Так же спокойно-холодно было воспринято и «Зернышко», которое «угодило меж двух жерновов», — хотя в действительности антизападные настроения даже значительной части либералов обрели в связи с Косовым, да и положением самой России в мире, очень актуальный контекст.
Если же обратиться к тем фигурам, которые помянуты критикой — разными критиками — в связи с окончанием 90-х, литературным финалом десятилетия, то и здесь трудно найти писателей, актуальных именно идеологически (вне зависимости от направленности той или иной идеологии), либо писателей, чьими героями (антигероями) были избраны идеологи. Особенно контрастно — в сравнении с концом 80-х, разгаром «перестройки», когда именно усиленная идеологичность и обеспечивала безусловный успех романов Василия Гроссмана, Владимира Максимова, Владимира Дудинцева, Анатолия Приставкина, Юрия Домбровского, Владимира Войновича, Феликса Светова — намеренно вношу в список авторов абсолютно разных и поколенчески, и эстетически, но единых по моменту легализации текстов. Именно этот ряд и увенчала легализация текстов Солженицына — на высшей точке, на пике идеологического этапа русской словесности.
Одновременно в недрах литературы начинают взрываться мины соцарта, направленные не только на соцреалистическую литературу — она уже давно неактуальна, — а на идеологизированную словесность в целом. Прибавим к этому все более заметное вторжение текстов (а потом и вытеснение ими идеологической, идеологизированной словесности), текстов, ориентированных прежде всего на художественное слово, на особую эстетику, на артистизм. Андрей Синявский в одном из выступлений конца 80-х дал им не совсем удачное, но понятное определение «утрированной художественности», собрав воедино свои впечатления от прозы Татьяны Толстой, Вячеслава Пьецуха и Михаила Кураева. (Причем на конференции марта 88-го в датской Луизиане, где Синявский произнес свои тезисы, остальные участники, в том числе и ваша покорная слуга, были сосредоточены совсем на другом — на освобождении литературы от советской идеологии, сталинизма, ленинизма etc.)
Кстати, теперь, задним числом, становится более внятным и объяснимым вызов первого букеровского жюри, присудившего премию роману Марка Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», далекому от всякой идеологичности.
И в любых списках, предъявленных критикой итогам литературы 90-х, идеологичность — качество, резко убывающее: не идеологичны сегодня, а скорее метафизичны и (или) «физиологичны» (порой одновременно) Дмитрий Бакин и Георгий Балл, Андрей Битов и Юрий Буйда, Михаил Бутов и Марина Вишневецкая, Анатолий Гаврилов и Нина Горланова, Андрей Дмитриев и Олег Ермаков, Анатолий Королев и Игорь Клех, Владимир Маканин и Юрий Малецкий, Валерий Попов и Евгений Попов, Анатолий Найман и Людмила Петрушевская, Ольга Славникова и Алексей Слаповский, Ирина Полянская и Людмила Улицкая, Галина Щербакова и Асар Эпнель… Намеренно называю имена очень даже разных сочинителей, дабы в их разноголосице отчетливее была слышна тенденция. Если и возникает — вдруг — в их текстах идеология, то исключительно как краска, вернее, оттенок краски для персонажа, а вовсе не как нечто, нуждающееся в опровержении или разоблачении: «Мало того, Г. прославился и другим своим, недавно проявившимся качеством, некой новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, — это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий…» (Л. Петрушевская. Вопрос о добром деле // Урал, 2000. № 1). Ряд писательских имен может быть дополнен и продолжен; а вопросы но поводу Владимира Сорокина, Сергея Ануфриева и Павла Пепперштейна переносятся в раздел игры с идеологиями, уже обезвреженными (разминированными). Вот выхваченная наобум цитата из книги «Мифогенная любовь каст»: «Поддерживая парторга, дед отвел его в избу и уложил на полати». «Парторг» уже как лет пять вызывает у читателя, даже профессионально любознательного, полнейшее равнодушие (рвотный шок давно прошел).
Выламывается из этого деидеологизированного ряда Дмитрий Галковский, для которого и в «Бесконечном тупике», и в статьях идеология (-и) становилась неисчерпаемым источником индивидуального вдохновения (но Галковский самовольно ушел в литературную изоляцию), а еще, может быть, и Олег Павлов, мечущий идеологические стрелы в идейных противников, по большей части воображаемых.
Литературно-актуальной идеология остается для шестидесятников, в широком литературном спектре, но по большей части в жанре критики и мемуаристики — от Станислава Рассадина до Бенедикта Сарнова, от В. Кардина до Григория Померанца, от Юрия Карякина до Б. Хазанова. По на их пафос литературная публика сегодня тоже отвечает, как правило, вежливым молчанием. Принимая к сведению — без особых комментариев; сопровождая насмешкой выкрик личного отчаяния: «Что-то в нас всех сидит / глубже, чем Сталин и Ленин. / Наша свобода смердит / лагерным тленом, растленьем. / Гении из жулья / нас провели на мякине, / и неужели я / жизнь свою проарлекинил?» Сравним эту надрывную стихопублицисгику Евтушенко с «Особым цинизмом» Е. Фанайловой («Знамя», 2000, № 1) — перемена интонации свидетельствует о перемене смысла: «Кто укроет, согреет, полюбит нас, / для которых нет ничего святого?»
Время шло, деидеологизированная изящная словесность перепробовала много чего — от триллера до любовного романа, от более чем откровенной эротики до элитарной микропрозы. Литература дробилась, делилась, разбивалась, разбегалась — процесс децентрализации продолжается, и вот уже непонятно, что престижней: издаваться тиражом двести экземпляров или все-таки срывать массовый успех у полумиллиона читателей.
В этот сумбур видов, жанров, тиражей неожиданно влилась критика, которая, не озабочиваясь аргументами и доказательствами, просто выставляет оценки. И будьте уверены, что если в одной газете повесть N будет оценена как произведение, но всем параметрам выдающееся, то в другой «выдающееся произведение», будет сначала осмеяно, а потом и растоптано. Причем в одном и том же «идейном» лагере.
Есть от чего закружиться бедной читательской головушке. Может случиться и так, что читатель вообще плюнет на литературу, которую норой с остервенением оспаривают друг у друга литературные журналисты.
Как правило, полярные оценки настигают журнальные публикации — несмотря на «хронику объявленной смерти» «толстяков», именно их публикации ревниво отслеживают газетные критики. За быстротой реагирования, правда, ускользает движение самих жанров, смена мотивов, перебор героев — все то, что и составляет изменчивую литературную ситуацию.
Стоит чуть-чуть отойти от сиюминутной оценки, как открывается новая прелюбопытнейшая картина. Скажем так: жанровый сдвиг. Неожиданная актуализация жанра.
3
Литература к началу года с тремя нулями неожиданно повернулась лицом к опробованной форме идеологического романа.
Практически одновременно появились в толстожурнальном мире «Последний коммунист» Валерия Залотухи («Новый мир», № 1, 2) и «Монументальная пропаганда» Владимира Войновича («Знамя», № 2, 3). Авторы принадлежат к разным поколениям, не связаны общей группой литературной крови, не схожи но манере письма. Кроме одного: и тот и другой рассчитывают, и справедливо, на определенный эффект восприятия; и тот и другой вписали свои новые тексты, круто приправленные идеологией, в парадигму деидеологизированной культуры. Но обо всем по порядку.
Сюжет «Последнего коммуниста» разворачивается в провинциальном вымышленном Придонске, действие «Монументальной пропаганды» — в провинциальном Долгове. Герой «Последнего коммуниста», юный Илья, возвращается на малую родину после нескольких школьных лет, проведенных в швейцарском пансионе «Труа сомэ». Илья Владимирович («перевернутый» Владимир Ильич) партийную кличку берет себе Сергей Нечаев, тоже имечко говорящее («катехизис революционера» пародируется в тексте). Идеологически отталкиваясь от немереного богатства своего отца, «нового русского» но фамилии Печенкин, богатства, гротескно набросанного сатирическим пером, Илья организует свое малое коммунистическое сообщество, привлекая в него местную мулатку по кличке «Анжела Дэвис» и местного корейца по имени Ким. Илья и его молодежная команда «борются» с тем, что выстроил в прямом и переносном смысле Печенкин-старший, объявляют гражданскую войну новому русскому капиталу и защищают убогих и обиженных (бомжей со свалки). Но Печенкин-старший тоже связан — эмоционально, любовно, сущностно — с коммунистической идеологией: на территории имения он воздвиг ностальгический кинотеатр «Октябрь», где киномеханик крутит ему один и тот же индийский фильм. От Печенкина-деда остались только грамоты да зубные пластмассовые протезы, но гены его живут — в ностальгии Печенкина-среднего и в бунте Печенкина-младшего. Путаная идеологическая парадигма новорусской жизни несколько раз на протяжении сюжета переворачивается и пришлепывает всей своей бесформенной тяжелой массой и отца, и сына, и мать, и всех-всех-всех борцов как за капиталистическое, гак и за коммунистическое дело. В финале победителей нет — даже физически. Два начала — одно, порожденное другим, — сливаются и взаимно уничтожаются.
В январской книжке «Нового мира», рядом с романом Залотухи, опубликованы заметки Сергея Аверинцева «О духе времени и чувстве юмора». Аверинцев пишет: «Только из противоположности, из полярности, из напряжения возникает игра энергий». И дальше: «Нет и не может быть юмора без противоположности взаимосоотнесенных полюсов, без контраста между консервативными ценностями — и мятежом, между правилом — и исключением, между нормой — и прагматикой, между стабильными табу унаследованной этики — и правами конкретного, единократного, действительного; и притом необходимо, чтобы эта противоположность воспринималась достаточно остро, чтобы она и вправду доводила до слез — но и до смеха, иначе — какой уж юмор?»
В поисках парадокса современный автор балансирует на грани серьезного и профанного — так Залотуха сталкивает «серьезного» смешного коммуниста и «смешного» серьезного капиталиста, доводя до абсурда родство противоположностей. Можно предположить, что задача Залотухи чисто умозрительная — так нет, вспомним молодого «писателя» Пименова, чья листовка с призывом к борьбе и террору была обнаружена на месте разрушительного взрыва в Охотном ряду. Напомню и об Эдуарде Лимонове, выносящем приговор новорусскому капитализму газетой с говорящим названием «Лимонка».
Пименов действительно напугался до того, что быстренько сменил Россию на зарубежье. Если верить его словам и заявлениям, игра в идеолога террора была действительно игрой, не более того, но где искать сегодня грань — в мире действительном, все более пересекающемся с миром виртуальным, или наоборот? Виртуальное наступает, ведет себя агрессивно, захватывает всё новые и новые территории, завоевывает пространство — интеллектуальное, игровое, но воздействующее на реальность через сознание подключенных и подключающихся! А в реальности — сотрудники ФСБ арестовывают скромную девушку в беретике, как оказалось, члена некой «Народной революционной альтернативы», НРА, инкриминируя ей взрыв у здания ФСБ на Кузнецком мосту. И она идет перед телекамерами в наручниках, гордая своей жертвенностью, со сжатыми губами, идейно собранная, прямо-таки новая Софья Перовская.
Так что пока господа литераторы освобождались от вредной зацикленности на идеологиях, жизнь вырастила свое — именно на идеологической почве.
4
Неприязнь к открытому выражению идеологических предпочтений, даже отвращение к идеологии взращивались самими либералами и демократами. С того момента, как компартия перестала быть правящей, в умах либералов наступил период деидеологизации. Морщились чуткие носы. Заводились под лоб красивые глаза. Стало неприличным — следом за идеологическим — политическое и социальное: мы этим брезгуем.
И прозаики, и критики тщательно избегали политической или социальной ориентации — это было понятной реакцией на сверхполитизированные годы «перестройки». Но одновременно, как у нас водится, с водой был выплеснут и ребенок. Литература утрачивала политический тонус, критика стеснялась быть реальной. Чуть ли не все поголовно, вне зависимости от окраски своего таланта, стали эстетами. Утрата политической заинтересованности и вовлеченности отражалась даже на публикации мемуаров. Журналы и издательства как бы забоялись возможных упреков в ангажированности: сталинизм, ленинизм, тоталитаризм, лагеря, психушки — все это вышло из литературной моды.
С этим положением дел согласились многие. Может быть, почти все, — но за исключением. Исключением были (и остаются) многие шестидесятники, которые все равно твердят о Карфагене, который… К их числу принадлежит и Владимир Войнович: собственно говоря, он упорно гнет свою линию, несмотря ни на какую «объявленную деидеологизацию». Но поскольку энергия смеха питала и питает его прозу, то упрямый Войнович написал очередной пародийно-идеологический роман — в его «Монументальной пропаганде» эта пародийность и идеологичность присутствуют на всех уровнях текста, включая отсыл к «Медному всаднику», где сам памятник является одним из главных действующих лиц.
Если «кумир на бронзовом коне» несет гибель пушкинскому Евгению, а в сознании Евгения является еще и виновником гибели Параши, то у Войновича чугунный Сталин, памятник, спасенный и укрытый от посягательств ревностной коммунисткой Аглаей Ревкиной, в конце концов, уничтожает ее самое.
Не могу с уверенностью утверждать, что автор обязательно «работал» на пародийную параллель (не уверена, что и Залотуха намеренно пародировал «Идиота» Достоевского, как утверждают иные из рецензентов). «Работает» в данном случае сам текст — вполне, может быть, авторское подсознание, а не сознание. Но важно не только то, что сказано, а и то, что сказалось, важен и контекст — как жизненный, так и литературный. В контексте жизни телевидение показало репортаж о женщине, обитающей в одном из поселков Украины, организовавшей у себя домашний музей изображений вождей. Но если сюжет Войновича укоренен в самой действительности, то в литературе если бы не «Последний коммунист» — он выглядел бы одиночкой, находящейся за пределами литературной моды: в сорокинско-пепперштейновской новой словесности принято обезвреженные идеологемы обыгрывать, жонглировать ими, а не прибегать к ним для выражения определенных взглядов и убеждений.
Идеологический роман ушел из мейнстрима словесности на страницы «патриотического» блока изданий: именно там можно найти идеологические битвы. Бьются за правое (левое) дело, сражаются за правду герои Ю. Бондарева, А. Проханова, Ю. Козлова и близких им по духу и стилю сочинителей. Они формируют идеологический пейзаж и излагают свои идеологические приоритеты всерьез, куют победу в непрекращающейся войне. Только война эта какая-то странная получается — ее ведет исключительно одна литературная сторона, а другая смеется и пародирует. Легко описать идеологию «Нашего современника» (упомянем лишь подновленную гремучую смесь О. Платонова о «Протоколах сионских мудрецов» в № 1, 2). В связи с легкостью задачи мы этим заниматься не будем. Проиллюстрируем заидеологизированность текстами другого, не столь одиозного издания — журнала «Москва».
Здесь отличается сугубой серьезностью и идейной целенаправленностью даже поэзия:
В Кремле, как прежде, — сатана,
в газетах — байки или басни…
Какая страшная страна,
хотя и нет ее прекрасней.
Или:
Иссякли компромиссы…
Кто я? Точнее мы?
Подопытные крысы,
во тьму спешим из тьмы.
Стихи Глеба Горбовского («Москва», 2000, № 1) как нарочно иллюстрируют положения статьи Леонида Бородина, открывающей номер: «Сборище наемников, сознательно работающих на смуту, кормящихся смутой и более прочих в ее продлении заинтересованных. Но ведь, в таком случае, может лопнуть терпение подопытных…» Ключевые слова здесь — «наемники» (то есть они) и «подопытные» (то есть мы).
Как черный снег вокруг Кремля
витают господа удачи.
Какая нищая земля,
хотя и нет ее богаче.
Идеологическая установка предопределяет поэтику: перед читателем банальная зарифмованная публицистика, не более того, — жаль лишь, что на нее потрачены усилия поэта не самого бездарного. Тем показательней прямолинейность псевдопоэтического слова. Если прочитать внимательно весь цикл подряд, то обнаружится, что «идеал» клеймящего «господ удачи» Горбовского — это русский народ в лице юродивых, «чудиков», «дураков». А в установочной статье Бородина прямо формулируется иерархия решающих для русского народа и государства приоритетов: 1) «инстинкт бытия», основанный на христианстве; 2) «инстинкт-интуиция». Противостоят этому разрушительные для России: а) «интеллектуализм» — «как таковой в русской жизни объявился позднее и являлся, как и везде, этаким диверсионным внедрением в христианское сознание жалкой выжимки из христианской мудрости» и б) «гуманизм-либерализм с его базовым положением самодостаточности человека». Из него, из «гуманизма-либерализма», произошли и овладели миром две вредные фантазии: 1) «упростившийся до ширпотреба, ныне торжествует в концепции прав человека» и 2) «коммунизм», который «переживает концептуальный кризис».
Чем здесь можно помочь собственно литературе? Да ничем — идеология мстит изящной словесности, выедая ее изнутри. Приведу подзаголовки опубликованной в том же номере «Москвы» статьи А. Панарина с говорящим названием «Агенты глобализма»: «Манипуляторы и комбинаторы "нового интернационала"», «Двойные стандарты "цивилизованного общества"», «"Паломники" и "туристы"», «Подпольные "организаторы мира"»… На все эти красноречивые названия идея одна: жрецы глобализма, представители международной элиты, пренебрегают национальными интересами. Идея, скажем так, сильно поношенная — уже лет пятнадцать упорно прокламируемая со страниц «воюющей» прессы («Завтра», «Советская Россия», «Правда» и т. д.). Не является новостью и пропаганда этой идеи через прозу — читай роман Ю. Козлова «Проситель» на страницах все того же номера журнала «Москва». А замыкает номер статья С. Фомина «О русской национальной идее», полагающая «в качестве национальной русской идеи нашу традиционную религию Православие». Идеология пронизывает и упаковывает прозу, поэзию, публицистику в единый, совокупный идеологический продукт — в то время как, с другой стороны, повторю еще раз, смеются и развлекаются.
5
Не одна идеология сегодня в литературе противостоит другой идеологии (и борется с нею), а две поэтики, две литературные культуры: серьезная и смеховая. По поводу первой, в общем-то, все достаточно ясно и прозрачно. Но вторая, которая реагирует скорее художественно, нежели идеологично, тоже, не будем от себя скрывать, достаточно однозначна. Смех этот прямолинеен — сугубую серьезность пародии соц-арта я не беру в расчет. Собственно говоря, эта поэтика характерна и для «Старых песен о главном» — веселимся на площадке из бывших идеологем (с обезвреженной, «вынутой» идеологией). А в то же самое время в реальной жизни, повторяю, обнаруживаются действующая НРА с бывшей учительницей, ныне подпольщицей и взрывательницей, Пименов, «лимоновцы» с установкой на террор… Не говоря уже о реальном терроре и реальной войне в Чечне, которая тянется (с перерывом) вот уже две Отечественные — по времени. Идеологическая борьба, которую демонстрирует январский номер «Москвы», сосредоточена на совсем иных идейных комплексах, далеких от людей, реально вовлеченных в реальную войну. Можно, конечно, пофантазировать: что одни живут реальной жизнью, а другие сидят и читают «толстые» журналы. На самом же деле это не совсем так, вернее, совсем не так. И не может ли получиться, что эти реальные люди утратят интерес к идеологической продукции в любой обертке? По-моему, все к этому идет — идеологию и политику нынче отслеживают по СМИ, газетам и ТВ, а не через литературные ежемесячники.
Идеология в литературе, «борьба идей» вытесняется технологией. Технологиям виртуальным (идеологическим, рекламным, политическим) посвящен роман Виктора Пелевина «Generation П», технология газеты и существования личности внутри работы этой псевдоидеологической машины стала предметом изображения в романе Николая Климонтовича «Последняя газета» («Октябрь», 1999, № 11). Герой Климонтовича проходит но кругам газетного высокооплачиваемого «рая», обнаруживающего мрачную «адскую» сущность, — машина газеты его приняла, употребила и выплюнула. Не оцениваю литературный уровень — лишь заостряю внимание на том, что в технологии идеологическую борьбу заменяют деньги. Зарабатывание денег — и их растрата. Большие и не очень, плывущие в руки и из них уплывающие, деньги являют собой тот субстрат, ту смазку, которая движет героем — и сюжетом в целом. Не размышления о том, что хорошо или дурно для России и какова ее истинная национальная идея. Все это — вместе с ролью и задачей либеральной интеллигенции — сдвинуто в сторону мощной волной, управляемой интересами, а отнюдь не идеалами.
6
Романтический период сплава литературы с идеологией, пропитанности литературы идеологическими проблемами и идейными ценностями завершился. Сатира, как у Войновича, гротеск, как у Залотухи, или сарказм, пропитавший «Удавшийся рассказ о любви» Владимира Маканина, вытеснили и уничтожили пафос: место его обитания сегодня — в тех изданиях, о которых речь шла выше. Писатель как идеолог (герой Маканина) стал наемным, плохо оплачиваемым телеведущим, безденежным, устроенным на работу бывшей цензоршей (ныне — бандершей), в странном симбиозе с которой существует (и существовал ранее) этот бывший писатель, по сути дела — сутенер.
Ах, какое было бурное, захватывающее, эмоционально насыщенное время! Трудно было писателю, — но ведь и цензорша, влюбленная в писателя, ему отдавалась, а не только он сам страдал. Писатель у Маканина — не диссидент, конечно, но тот, кто печатался с «фигой в кармане», чей текст пронизывали аллюзии и намеки. (Маканин оперирует на себе — он печатался, несмотря на времена и цензуру. Книги выходили — с потерями, с вычеркнутыми словами или сценами, однако в последующих изданиях, уже в наши времена, автор ничего из утраченного не восстановил.) Да и цензура здесь представлена не врагом писателя, а жарко дышащей и помогающей в делах любовницей. При этом она-то писателя любит, а писатель ее — использует.
Маканин пишет своего героя в обстоятельствах, намеренно заниженных. Так, ежели кто переквалифицировался из писателя в телеведущего, то нынче-то ясно, насколько положение последнего более выгодно и выигрышно со всех точек зрения, а особенно — с точки зрения популярности и доходности. В реальности речь пойдет не об оставшихся от телепередачи «конфетах», которые ведущему позволено забрать с собой после окончания съемки, а об особой влиятельности телеперсоны и особом внимании публики к оной. Если маканинскому герою удалось пробиться на ТВ — хотя бы и с помощью бывшей цензорши, которая, в свою очередь, вроде бы платит телом, а в итоге управляет ситуацией, сохраняя место (и карьеру) для своего любимого, — то не на безденежье он останется. Скорее наоборот. И не будет он вымаливать продажные ласки в долг. Так что, признаем, общая маканинская метафора достаточно условна, автор «коленкой» вбивает персонаж — в конструкцию.
Но в контексте нашего сюжета — «идеология и литература» — важнее другое: писателю, сочинителю у Маканина начисто отказано — в настоящем времени — в какой-либо идеологии, она для него больше несущественна, все идеи, а также «фиги в кармане», аллюзии и намеки остались в далеком прошлом, в другой жизни; из писателя вынуто содержимое, осталась одна телесность, требующая исполнения физиологических желаний. Зияет не только «идеология», зияет мысль: исчезла интеллектуальная составляющая, не говоря о моральной стороне существования (собственно, и любовные отношения с цензоршей тоже аморальны). Нет «верха», остался один «низ», да и гот материально плохо обеспечен — суров приговор.
Если в «Андеграунде, или Герое нашего времени» писатель был драматической фигурой, оттененной судьбой брата-художника, то в новой сюжетной конструкции Маканин ставит бывшего писателя ниже драмы, лишая его не только любых человеческих достоинств, но и рефлексии и саморефлексии, работы сознания и самосознания. Романтический период русской — позднесоветской? — словесности, выпавший на вторую «оттепель», то есть «перестройку», завершился, следуя логике «Удавшегося рассказа о любви», не гибелью — идеалов или их носителей, — но падением («не взрывом, но всхлипом»). Бывшему писателю нечем расплачиваться с жизнью, такой проститутской, — но жизнь, если она его пожалеет, даст ему в долг. А ему, мазохисту, именно в долг-то и слаще будет…
Литература освободилась от пропагандистской «нагрузки», но фантомные идеологические боли еще преследуют ее тело, а идеологические судороги — хотя бы и в виде смеха — порой сотрясают ее организм. Оказалось, что на свободном от идеологии месте может угнездиться все что угодно — от религии до физиологии, от рекламы до психоанализа, от эксплуатации национальных особенностей до чистой игры в эстетические сущности. Нет лишь одного — мысли.
Но нам все чего-то недостает, литература вне борьбы идей кажется нам не совсем полноценной, лишенной былого напряжения (а не только славы). Поэтому — кто знает? — в новом десятилетии возможно продолжение темы. В конце концов, и «Бесы» возникли рядом с «чистым» искусством.
Малоудавшейся попыткой написать новых «Бесов» стал памфлет (а но моему определению, пасквиль) Александра Иванченко «Купание красного коня» («Урал», 1999, № 12). Текст, созданный дрожащими от раздражения (гнева, ярости и т. д.) руками, представляет собою имитацию развернутой рецензии на роман об идеологическом поведении литераторов 90-х, а его эмоциональной подоплекой стало чувство глубокого идейного и человеческого омерзения, испытываемое желчным автором равно ко всем, легко определяемым или дешифруемым персонажам — как левым, так и правым, принадлежащим к любому из лагерей и входящим в любую из литературно-политических группировок. Все в политической и литературной жизни 90-х Иванченко глубоко ненавистно — и поведение либералов вроде Магнуса Магнуса (читай — Евтушенко), и поведение консерваторов (вроде Канаева — читай Куняева). Нет у него никакого снисхождения ни к Солженицыну, ни к Черниченко (более чем привычная и легкая мишень — его высказывание в ночь с 3 на 4 октября «Раздавите гадину»). Но, собственно, претензии мои сводятся не к перебору негативных эмоций, а к общей картине — странно, что на мерзкой литературной помойке мог вырасти столь дивный, чистый цветок, как автор.
Возникает устойчивое впечатление, что новых «Бесов» пытается написать не новый Достоевский, а кто-то из самих «бесов»: то Вощанов, то Коржаков… Новый «Бобок» с его «заголимся и обнажимся» пишут В. Топоров, Д. Асланова, М. Арбатова… Поле литературных возможностей для писателей-идеологов огромно — свободное дело сочинить и новые «Мертвые души» какому-нибудь Чичикову Павлу Ивановичу — отчего нет! Общество и это купит и с удовольствием скушает: были бы подробности, желательно — пооткровеннее. А еще лучше, если Чичиков, скупщик мертвых душ, закажет еженедельный телесериал о градоначальнике — никакой литературе, даже такой изысканной, какая выходит из-под пера Иванченко, до притягательности сюжетов Доренко не допрыгнуть. Такому искусству новой идеологической литературе, как говорил еще один литератор, учиться, учиться и учиться. У Доренко, кстати, ни первичных признаков какой-либо идеологии, ни вторичных не наблюдается. Что же до господ литераторов, то чаще всего получается так, что, возмущенные якобы ангажированностью литераторов, разделяющих либерально-демократическую идеологию, они переступают в качестве противоядия заветный порог другой идеологической территории, объясняя это кто подлинной приверженностью христианству (как М. Розанова), кто стремлением очеловечить варваров (Л. Аннинский), а кто просто-напросто своим авантюрным характером. Кончается это чаще всего конфузом — так, В. Топоров после своих «путешествий» по изданиям известного толка прибился к совсем уж дохлой и бессмысленной «Новой России» (бывший «Советский Союз», редактор — любимец Ф. Кузнецова и В. Болдина посредственный драматург А. Мишарин, которого — вот наша эстетическая и идейная путаница и неразбериха — в «ЛГ» сегодня бойкий рецензент уподобляет… Чехову и Сухово-Кобылину). Отвращение к либеральным идеям приводит и в «прохановский» стан тех литераторов, демократов в прошлом, которые с утроенной энергией пропагандируют идеологию коммунистическую (А. Зиновьев). Чудны дела Твои, Господи! Впрочем, повышенная идейная озабоченность, зацикленность на идеологии — опасная вещь: говорил же Иосиф Бродский, что после коммунистов больше всего ненавидит антикоммунистов.
Итак, жанр «серьезного» идеологического романа, жадно востребованный читателем во второй половине 80-х, продолжает культивироваться лишь на страницах «патриотических» изданий. Если же он реанимируется на другой стороне литературного поля, то исключительно в подвиде пародийного. Идеология уходит из словесности, — но не уходит ли она из нашей действительности, оставляя на своих руинах рудименты в фигурах, скажем так, не совсем адекватных этой самой реальности? Разочарованное равнодушие общества к идеологии, остывание к прокламируемым идеям, цинизм, восторжествовавший во многих областях нашей жизни, связаны не столько с исчерпанностью набора предлагаемых обществу идей, сколько с неуспехом их реализации. Остыла к идеологии и литература — до поры ли, до времени или навсегда, не берусь сказать. Были в истории русской словесности периоды идеологической ангажированности, себя исчерпавшие, — но сама работа поиска новых идей и смыслов, работа сознания и самосознания не останавливалась. Хочется надеяться, что компрометация идеологических постулатов — отнюдь не конец идеи, а самоотрицание — не конец мысли и даже не туник, а этап.