Жертвенник сердца Светлана Кекова. Тень тоски и торжества
Жертвенник сердца
Светлана Кекова. Тень тоски и торжества
Чем эти стихи цепляют и держат сознание (а может быть, и подсознание)? Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой — это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет — в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь — другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок, — для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира. Иллюзии поскольку гармония стиха обязательно будет у Кековой сочетаться с осмысленной, отрефлексированной болью, драмой, утратой и т. д. Или хотя бы унылостью, заунывностью. Тоской. Случай Кековой еще раз подтверждает уже замеченное, в частности, М. Эпштейном в его работе о русской хандре, то есть тоске не можем мы представить мир свой поэтический без похоронного звона. Без минора. «Травою зарастет пустырь, и съест огонь зола, и будет леса монастырь звонить в колокола…».
Стихи — непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл: «И крест приготовлен, и Лазарь умерший уже воскрешен»; «Лунным светом на мантии ночь вышивает Голгофу»; «А бабочка летит, а бабочка летит»; «…как горькая полынь»; «Иль вы (воспоминания. — Н. И.) — только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?» Самый оптимистичный финал из шести печальных стихотворений — тоже грустный: «Но как, скажи, нам научиться / на перекрестке двух дорог / так полюбить цветок и птицу,/ как человека любит Бог?»
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал — и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о «Зеркале» Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
«Я слишком мала и глупа». С этого начинает Кекова отсчет — и стихотворения, и начала всего цикла.
Но тут же следует вторая строчка, совсем не детски-светлая, напротив: «Лицо накануне Покрова сечет ледяная крупа». Гармония — ожидаемая — детства сразу же взорвана ничем не спровоцированной, ничем не вызванной, кроме предчувствия предстоящей жизни, болью: «Ребенок лежит в колыбели, и катятся слезы из глаз». Почему? Почему слезы? Ведь мир вокруг прекрасен, взывает к радости и улыбке?
…То время гудит, словно пчельник весной на цветущем лугу,
то утром в крещенский сочельник купается голубь в снегу,
то каплями в зреющем хлебе горят васильки вдалеке,
то ангел купается в небе и зеркало держит в руке.
Окружающий мир источает счастье и красоту, все вокруг божественно, но дитя в слезах: «…и будущий путь предрешен, / и крест приготовлен». Вспомните рассказ Юрия Казакова, из последних — «Во сне ты горько плакал». Плачет дитя во сне, и отцу неясен, смутен источник этого сна, и боится, дрожит он за дитя, знающее о своем предстоящем пути (Голгофе) больше, чем взрослый. И у Кековой путь человека уже предназначен еще бессловесному дитяти: «и Лазарь умерший уже воскрешен». Впереди и трагедия, и надежда, и предчувствие смерти тенью касается младенца. И надежда: на попрание смерти воскрешением.
Жизнь изначально трагична — какой бы прелестью она ни радовала человека еще в колыбели, каким бы сладким на вкус, как «полевая клубника», ни был мир: ведь дерево, под которым мы ищем и находим сладкую ягоду, — «в форме креста». И Кекова пишет об этом стройными шестистрочными строфами с попарной рифмовкой, точными мужскими рифмами, и еще от щедрости и во славу красоте зело украшает стихи — насквозь — внутренней рифмой, уже — женской, так что вся структура стихотворения дважды прошита прочнейшей нитью.
Светлана Кекова не тяготится формальным усилием и преодолевает намеренно возведенное ею же самой препятствие.
Например, банальные слова с давно утерянным, казалось бы, смыслом, затертые, обтерханные. «Сердце хочет любви — и не может себя превозмочь». Романс, жестокий романс, да и только. Но она берет своими сильными пальцами эту зримую, явную, очевидную банальность — и легко преодолевает ее, извлекая при этом какой-то архаический смысл, задевающий глубинные слои сознания.
Сердце хочет любви и не может себя превозмочь.
Рыба-ангел в воде выгибает узорную спину…
И еще, и еще повторяет слова банальные, акцентируя, закрепляя их, затверживая, чтобы мы вспомнили их и уже не забывали, вдумались в их такой банальный, такой общечеловеческий смысл:
Ты у сердца спроси почему оно хочет любви.
Ты у сердца спроси но оно ничего не ответит…
И еще:
Сердце хочет любви, даже если не бьется в груди…
И опять:
Повтори еще раз сердце хочет любви молодой…
Эпитеты в этом стихотворении тоже почти все банальны («звезды слабо мерцают, луна одинокая светит»), но само движение поэтической гармонической, почти сладкой, чуть не приторной речи приводит к выводу совсем неожиданному: «эта птица ночная пророчит тебе катастрофу». Более того: катастрофа рифмуется с голгофой. И все же, несмотря на усиливающийся, сгущающийся вокруг ночной, тревожный пейзаж, сердце «мерцает в ночи, словно уголь, подернутый пеплом». Пушкинский серафим «и сердце трепетное вынул», а сердце заменил «углем пылающим». У Кековой «уголь, подернутый пеплом». Кекова — смиренница, скромница, пушкинский стих бережно — не по-постмодернистски — перечтет и переосмыслит.
Движение поэтической мысли у Кековой может идти двумя траекториями, как в следующем но циклу стихотворении:
Кто в воздухе жилья, как в коконе прозрачном,
на кухне режет хлеб и чайник кипятит?
А бабочка летит на свет в окне чердачном,
а бабочка летит, а бабочка летит.
Человек — тоже бабочка, только еще не знает об этом, существуя — пока — «в коконе прозрачном» обыденности. Но взгляд в темноту обратен траектории полета бабочки — из темноты к свету. Потому что эта темнота неизвестности для человека так же притягательна, как для бабочки — «свет, сияющий в ночи». «Томись о беспредельном…» На самом деле я терпеть не могу прямолинейную символику — у Кековой меня с ней иногда не примиряет и гармония стиха…
Кекова-поэт сопротивляясь пишет: вопреки дисгармоническому времени. Ее упрекали уже и в эпигонстве: синтаксис не ломает. Грубостей не любит. Лексику до уличной не расширяет.
Но какой надо иметь упрямый, цельный характер, и на все эти модные искушения не поддаться ни разу — и себя сохранить, и мир не истерзать?
Открывая свой «новомирский» цикл накрепко прошитым четырехстрофным стихотворением, Кекова закольцовывает его последним пятистрофным, используя ту же шестистрочную строфу (аа-бб-вв). «Мне сон удивительный снится…» Уравновешенность и гармоничность, в смысловом отношении — насыщенность «сокровищами наших сердец», щемящей красотой природы, преходящей, неуловимой. (Как писала «противовес» Кековой в прозе, Петрушевская, — истребимой, истребимой.) Кекова пытается уловить неуловимое, спасти от истребления истребимое.
В какую великую книгу сокрыть, уберечь от Суда
стрижей боевую квадригу, подземных кротов города,
зари угасающей алость, воды ледяное стекло
и эту щемящую жалость к тому, что навеки прошло?
Что такое — этот цикл Кековой?
Это — ответ на безобразие окружившего и душащего, сжимающего нас пространства, усеянного обломками смыслов и объедками культур. Ответ — не грозной и едкой полемикой с проводниками и агентами его, а созиданием, упрочением, поминовением. Кекова — между: запутанностью красот Беллы Ахмадулиной и громыхающей жесткостью Елены Фанайловой. Между: пафосом шестидесятников и прикусом постмодернистов. Она филологична, но в стихах ее нет, слава Богу, привкуса филологии. Она находится внутри традиции и это не поза, а образ жизни. Именно здесь у Кековой сходятся modus vivendi и modus scribendi.
Тем не менее, опасности Кекову подстерегают, и опасности эти вырастают именно на осмысленно избранном пути. Опасности эти преодолимы, если поэт захочет их преодолеть, а не будет настаивать на уже благоприобретенных чертах своей поэтики. Опасность первая: монотонность. При таком богатстве строфики русского стиха — все-таки явная ограниченность выбора. Почему? Опасность вторая: старательность Прозрачном — чердачном, кипятит — летит, лес — вес, ночи — свечи. Зачем же уж так себя стреножить? Особенно — памятуя о завещанной сокровищнице русской поэзии первой трети только что завершенного века?
И, наконец, опасность третья, самая деликатная: настойчивое обращение к религиозной символике. Мне совсем не хочется избавления Кековой от таинственного и потустороннего, — но невозможно пестрит: Владычица, Голгофа, Божий лик, Лазарь, Спас, Суд и Храм превращаются, увы, иногда в переизбыточную декорацию (прости меня, Господи).
Кстати, в том же, апрельском номере журнала напечатано письмо читательницы, тоже, как и С. Кекова, проживающей в Саратове — «Имя Божие как орфографическая проблема». Н. Герасимова, корректор по профессии, обсуждает проблемы написания религиозных христианских обозначений и утверждает благоговейное отношение к имяславию через правописание. И справедливо. И аргументированно. Она же напоминает об отнюдь не междометии в знаменитом стихотворении Мандельштама «Образ твой, мучительный и зыбкий…». Должна признаться, что вот уже давно продумала, но никак не успеваю записать работу об этом стихотворении как о своеобразном ответе — через век — на лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…» Божье имя — вылетело из моей груди. Пустыня — внемлет Богу. Все это направление поэтической мысли Кекова помнит и любит. И разделяет:
Смиреннее память, чем инок, надменней она, чем гордец.
Но где вы, в каких палестинах, сокровища наших сердец?
В каком вы покое великом нас будете в вечности ждать,
пред Божьим таинственным Ликом вы сможете ль нас оправдать?..
Религиозность для ее поэзии — существеннейшее качество. Надеюсь, не декор. Заканчивать на строгой ноте не хочется. Хочется другого — вернуться к стихотворению, чтобы дочитать до конца:
…Над райской цветущей долиной верните нам зренье и слух…
Иль вы только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?