Конфликтный 1993-й
Конфликтный 1993-й
Конфликтный в политическом отношении 1993-й помнится прежде всего, днями 3–4 октября, танками, горящим Белым домом. Ясный денек ранней осени — 4 октября, понедельник, — я провела неподалеку от Белого дома, перебегая вместе с толпой с одной стороны Нового Арбата — перед зданием мэрии — на другую. Помню не мысль, но чувство: глубочайшей тоски и отчаяния. Люди, которых я видела напротив Дома, около мэрии, под мостом, отличались, я бы сказала, какими-то приподнято-взволнованными, отчасти даже веселыми лицами: возбуждение сказывалось на гормональном уровне. Все перекидывались слухами — мол, кого-то рикошетом ранило, кого-то из толпы убило, но никто не хотел уходить. Любопытство пересиливало страх: приезжали и «новые русские», даже в сопровождении подруг в длиннополых пальто; а уж дети и собаки просто откровенно радовались — событию, стечению народа, невероятности происходящего. Дети ныряли в толпу, бегали под пулями, забирались на «сталинскую» беседку серого дома напротив. Поговаривали о снайперах. Первый раз я попала под обстрел еще на Садовом кольце, когда пробиралась к Белому дому — как раз напротив Посольства США. От обстрела пряталась за газетный, кажется, киоск. Именно в этот момент в нескольких метрах от меня тяжело ранили девушку-корреспондента какого-то зарубежного телевидения.
В толпе носом к носу столкнулась с Леонидом Почиваловым из «Литгазеты». Через какое-то время он предложил зайти к Владимиру Васильеву и Екатерине Максимовой, в дом неподалеку, фасадом выходящий на Москву-реку. Зашли в роскошный, стиля вампир, подъезд, поднялись в квартиру — телевизор, настроенный на CNN, передавал все то, что видно было с балкона, а слышно и внутри комнаты.
Спустя короткое время вместе с Васильевым, которому дома никак не сиделось, отправились обратно. Васильев прихватил с собой видеокамеру. Час шел уже, по-моему, пятый, начало пятого. Огромные золотые стрелки на горящем чернотой и красными всполохами Белом доме встали еще с утра. Народу уже почти не было. Милиционер на спуске к мосту пошутил, узнав Васильева: «Васильев, на тебе ведь бронежилета негу, а ну как застрелят?» Остановив нас, был непреклонен. Мы расстались, и я побрела к метро «Смоленская», по дороге встретив Дмитрия Александровича Пригова с компанией, направлявшихся к пожарищу.
Тот месяц, пока длилось противостояние депутатов и правительства, завершившееся столкновением, я обитала в тихом и солнечном Коктебеле, — но даже по телевизионным сводкам новостей было понятно, что добром не кончится.
Будь я в Москве, не исключено, что и моя подпись появилась бы рядом с подписями сорока с лишним писателей под обращением к Ельцину. Противостояние было чрезвычайно опасным для того, что называли тогда «хрупкой демократией» России. И эта опасность нагнеталась — вполне в духе «бесов» Достоевского. В силу всего сказанного я не имею никакого морального права задним числом выносить негативную оценку коллективному письму. Так что оценка распространяется и на меня лично.
Могу только констатировать, что письму этому — и самим танкам — предшествовала встреча (она состоялась 15 сентября) писателей с Ельциным. На этой встрече писатели выразили несогласие с осторожным выжиданием со стороны президента и призвали его к решительности: «решительные действия люди как раз поймут и поддержат» (М. Чудакова, Ю. Карякин и другие).
Уже после событий было опубликовано в «Литературной газете» открытое письмо А. Архангельского Ельцину — пафосное, письмо, безусловно, поддерживало действия власти.
На чрезвычайно бурном политическом фоне — как существовала литература?
Существовала. И реагировала — по-разному. Конечно же, в публицистическом жанре прежде всего.
В Париже Владимир Максимов и Андрей Синявский, примирившись и забыв череду прежних взаимных обвинений, объединенно выступили против действий Ельцина (вместе с ними заявление подписал Петр Егидес). Осудили военную операцию, предпринятую в центре столицы. Недвусмысленно обвинили Ельцина в пролитии крови, в неумении и нежелании решать гражданские конфликты цивилизованными способами.
Вокруг заявления парижских эмигрантов развернулась полемика в отечественной прессе — достаточно ясно им было дано понять, что судить о происшедшем из прекрасного далека, выносить оценки, по крайней мере, бестактно.
Имело ли все это отношение к собственно литературе?
Думаю, что имело.
Двусмысленное положение, в котором оказалась значительная часть интеллигенции (призывать к решительности — оправдать насилие?), подвело незримую, но определенную черту в ее романе с властью.
Почти двухвековой сюжет, в котором действовали две силы — власть и властители дум, — завершался. Интеллигенция поняла, что ее, может быть, в самых необходимых целях, но все же — использовали.
После октября 93-го начинается новый этап: отход от политической ангажированности. Уход от открытой — или даже завуалированной политической поддержки. От союза с политиками, вечно заканчивающегося драматически (травматически) для литераторов. Именно потому, что политическая ангажированность настигла тех, кто всю свою предшествующую жизнь этой ангажированности избегал и вдруг на нее — и вполне осознанно — пошел.
Само собой разумеется, я не веду речь о тех литераторах, кто всегда прилипает к политически — и прагматически — выгодному государственному персонажу или общественному движению. Чаще всего это люди, не способные существовать автономно. Бывают и исключения: настоящий литературный талант, из которого постоянно бьет общественно-политический темперамент.
Октябрьское противостояние, конфликт, малая гражданская война спровоцировали вспышку гражданской активности литераторов, столь бурную, что в очень скором времени многие почувствовали себя опустошенными. Ну, разумеется, кроме тех, кто впрягся на этом крутом повороте в одну упряжку — не столько с политиками, сколько с чиновничьим аппаратом.
Во всяком случае, роль и поведение интеллигенции, особенно литературной, активно обсуждались в течение года.
В подглавке «Уход интеллигенции» (из заметок о культуре переходного периода «Без напряжения…». «Новый мир», № 2) Лев Гудков и Борис Дубин зафиксировали:
— начало процесса профессиональной дифференциации;
— исчезновение общности интеллигентского чтения;
— разрушение рамок допустимого и запрещенного, злободневного и актуального;
— конец двоемыслия.
Начало процесса профессиональной дифференциации обозначили возникшие накануне и в течение 1993 года журналы нового — по сравнению с «толстыми» литературными и, в особенности, литературоведческими — типа: «Новое литературное обозрение», «DeVisu», «Здесь и теперь». (Сейчас, когда я пишу эти строки, очевидно, что выжить им можно было только при наличии крупных спонсорских вливаний — иных уж нет, здравствует и развивается только «НЛО».) Программа, заявленная журналами нового типа, была в каждом отдельном случае гораздо более узкопрофессиональной (филологической), чем программа «толстых» традиционных журналов, рассчитанных отнюдь не обязательно на профессионала. Просто читателя. Читателя-любителя.
В заметке «Голая литература» Николай Климонтович с оптимизмом приветствовал изменение ситуации: «Бумаги нет, типографии дороги, субсидий не предвидится, по — откуда ни возьмись — сколько новых журналов, прекрасных стихов, пристойной прозы и молодых имен!.. У литературы сегодня хорошие перспективы… Впервые за десятилетия перманентная гражданская война в нашем обществе идет сама по себе, а литература живет сама по себе — это ли не подарок?» («ЛГ», № 15.) Весенний этот оптимизм был весьма ощутимо подправлен октябрьским поведением (повторяю еще раз, вынужденным и спровоцированным) интеллигенции. И тем не менее ощущение ситуации и направления выражено Климонтовичем вполне точно.
«Ритуалы групповой солидарности», «общность интеллигентского чтения» исчезли, «круг разорвался», результат (показатель) налицо: тиражи демонстрируют этот разрыв общего круга. «Новый мир» — 53 010 экземпляров (№ 12), «Знамя» — 76 500 экземпляров (№ 12). Для сравнения: в предыдущем, 1992-м, тираж «Нового мира» составлял 241 340 экземпляров (№ 11), тираж «Знамени» — соответственно 192 409 экземпляров (№ 12), произошло сокращение аудитории почти на четыре пятых у «Нового мира» и более чем вдвое у «Знамени». Безусловно, это связано и с экономической ситуацией, с обеднением значительной части бывших подписчиков, — но и с нарастающей дифференциацией в чтении тоже.
Возможности выбора возросли необычайно.
Если представить себе литературное (и читательское) пространство, ранее занимаемое «толстожурнальными» публикациями, то значительнейшая его — освобожденная — часть вовсе не осталась пустующей.
Привыкшие читать не бросили свою привычку в одночасье — их литературные интересы переместились в другую область, ту, к которой «высоколобые» относились со скептическим и презрительным равнодушием — к массовой литературе.
Если в годы 1986–1990 отток читателей от советского масскульта (романов Ю. Семенова, Ан. Иванова, П. Проскурина и др.) был объясним публикацией сенсационных романов в «толстых журналах» (я думаю, что эта аудитория любителей беллетристики существенно пополнила ряды традиционных читателей либеральных изданий), то с началом спада этих публикаций и разворотом литературной периодики в сторону «другой» литературы такие читатели вполне закономерно обратились к чтиву сначала переводному, западного изготовления, затем отечественного — детективу, триллеру, любовному роману. Пространство, занимаемое литературной культурой, осталось, в принципе, столь же обширным — сотни тысяч (и даже миллионы) экземпляров массмакулатуры (издание которой, кстати, стало необычайно выгодным бизнесом) говорят о реальном, а не воображаемом спросе. Что же касается упавших тиражей журналов, то они отнюдь не свидетельствовали о конце самой литературы — на соискание Букера были выдвинуты вполне значительные тексты 1993 года, и, как правило, их публикации были все-таки осуществлены традиционными литературными журналами. А не издательствами.
Другое дело, что сама «картинка» текущей словесности существенно изменилась.
И даже сопровождалась сопутствующими этим изменениям скандалами: скандалом номер один литературного года стала публикация в «Новом мире» (№ 3, 4) романа Владимира Шарова «До и во время» с последующим резким редакционным его осуждением (№ 5). Один из соавторов резкого послесловия, Сергей Костырко, высказался еще раз — и очень определенно — по вопросу об этой щекотливой ситуации за «круглым столом» весьма относительно молодых критиков в «ЛГ»: «Но вот когда в журнале появился текст, в эстетическом отношении (это не только мое мнение) находящийся вообще за гранью литературы, тогда неизбежно встал вопрос о репутации самого "Нового мира"» («ЛГ», № 32). Спасая репутацию журнала от Шарова, Костырко и Роднянская обнаружили, сами того не желая, серьезное противоречие, «сшибку», характерную не только для данной конкретной ситуации.
«Сшибка» была внутри противоречивой позиции литераторов: между тем, что «можно», «допустимо», и тем, что «нельзя», теперь выбирала не цензура, не зловредный Главлит, а сами литераторы-издатели.
И внутри их сознания неразрешимо существовало «да… но»: «Свобода от прямой цензуры и от идеологического табуирования — вещь превосходная, но если при этом рухнут еще и границы, полагаемые неписаным культурным договором, неким исторически сложившимся минимальным согласием вокруг норм данной культуры, тогда словесность "потечет" и растечется до обмеления. Что отчасти и происходит» (И. Роднянская отвечает на анкету «ЛГ», № 29).
«Сшибка» в сознании критика выразилась и на подсознательном уровне: статья, констатирующая, что «словесность больна, впору ставить диагноз», чрезвычайно резкая по тону и оценкам прозы В. Пелевина, В. Шарова, А. Бородыни, ставящая диагноз «философская интоксикация», тем не менее названа цитатой из… В. Пелевина. И цитатой, эстетически впечатляющей: «Гипсовый ветер». Пройдет всего несколько лет, и подсознательное противоречие разрешится в иную сторону: в № 4 «Нового мира» за 1996 год появится почти восторженный разбор И. Роднянской нового романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота». Романа, который вызовет бурно негодующую реакцию благопристойного букеровского жюри (как «мерзопакостная» литература)!
Из позиционных высказываний критиков разных поколений можно составить целый спектр «притяжения-отталкивания», «принятия-неприятия» общей ситуации — того, что одним представляется «крушением культурного контекста» (И. Роднянская), а другим — захватывающим строительством контекста нового (Н. Климонтович):
— Владимир Лакшин отказывает современной литературе в своих критических услугах: «Занятия литературной критикой теперь меня мало увлекают, может быть потому, что я не вижу ярких поводов для высказывания» («ЛГ», № 29);
— Станислав Рассадин: «Пригов — наскучил, Кедров — смешон, здравствующий из Ерофеевых — суетлив в непрестанной своей состязательности», в общем, в литературе воцарился неуютный «промежуток» (именно так называется рассадинская колонка в № 28 «ЛГ»);
— Андрей Василевский: «Признаюсь, в каком-то высшем смысле вся нынешняя словесность для меня — чужая. Но для литературно-критической и, особенно, издательской деятельности такая — абсолютная — позиция неконструктивна, и поневоле приходится применять относительные критерии: X занимательнее, чем Y, зато умнее, чем Z, и т. д.» («ЛГ», № 32);
— Михаил Золотоносов, отмечая «натурализм» С. Каледина, «эксплуатацию примитивной архаики» у Л. Петрушевской и Вл. Сорокина (прозу Вл. Маканина определяет как «попытку проникновения в экзистенциальные глубины»), иронически прошелся — вслед за Рассадиным — по Вик. Ерофееву, назвав его «заместителем», стершим себя самого той резинкой, которой он попытался стереть советскую литературу. «Свобода как категория принесла литературе прежде всего освобождение от штампов» («ЛГ», № 29);
— Михаил Айзенберг: «Критики поздно спохватились. Не замеченная ими словесность — уже история литературы, причем не советской литературы, а реальной. Рассадин по привычке счел, что он имеет дело с мнимостями, с фикциями и может, как водится, распорядиться ими по-хозяйски. Но вышло наоборот: эта литература попутно распорядилась им» («ЛГ», № 24);
— Александр Архангельский: «Мы привыкли считать до двух и полагаем, что культура вегетативна, ибо размножается делением. Сначала дробили ее на "официальную" и "неофициальную", затем на "традиционную" и "андеграундную"… Распалась и эта схема. Выяснилось (не для всех пока), что стилевая непохожесть… сама но себе ничего не значит» («ЛГ», № 27).
Итак, в новой литературной ситуации Лакшин отказывается о ней писать вовсе, Рассадин борется с нею, Золотоносов ее анализирует и классифицирует, Айзенберг принимает и комментирует, Архангельский (судя но тому, что цитата выписана мною из его статьи о Тимуре Кибирове) эту литературу пытается вписать в круг собственных идей и соображений.
Общий вывод, общая коллективная позиция уже невозможны. А. Немзер констатирует «растерянность и вялость» только что напечатанного в «Волге» (№ 3–4) «Накануне накануне» Евгения Попова, одного из первых римейков не советской, но русской классики. В. Шохина — за тем же «круглым столом» в «ЛГ» — хвалит роман Михаила Шишкина «Всех ожидает одна ночь» («Знамя», № 7–8), реконструирующий с несомненным стилизаторским блеском недостающий в цени великих классический роман XIX века; П. Басинский уповает на безликое эпигонство («Образцы русского реализма слишком известны и слишком высоки, чтобы писатель, ступивший на эту стезю, имел право гордиться своей самостью») и в статье «Убогие таланты» презрительно клеймит этим самым наименованием В. Пелевина и В. Шарова, Д. Галковского и Вл. Сорокина, противопоставляя им всем А. Варламова («пишет, словно молится» — встречали ль вы столь неожиданное литературно-критическое сравнение?)…
И тем не менее вся эта бурная разноголосица критиков парадоксально свидетельствует и о том (прежде всего), что самих-то текстов, новых, ставящих в тупик, вызывающих радость или гнев, предостаточно. Кстати, этому осознанию существования, плодоношения литературы поспособствовала, безусловно, премия Букера. По крайней мере, около сорока номинаторов выискали те произведения, которые выдвинули на премию, а жюри (его в 1993 году возглавил Лев Аннинский) номинированные романы внимательно прочитало. «"У нас нет литературы!" Таков был общий глас еще полтора-два года назад. После Букера-92… вдруг прояснилось: литература у нас все-таки есть. Точнее — есть проза, и она <…> все прибывает и прибывает» (Алла Марченко. «А ну как останемся с носом?» «Новый мир», № 11).