«Меня упрекали во всем, окромя погоды…» Александр Исаевич об Иосифе Александровиче
«Меня упрекали во всем, окромя погоды…»
Александр Исаевич об Иосифе Александровиче
1
Два русских нобелевских лауреата, два изгнанника, поэт и прозаик, Иосиф Бродский и Александр Солженицын, — а разделяющего их больше, чем объединяющего. Хотя объединяющее — континент русского языка, благодаря которому существует и русская литература, и, как ее частность, русские нобелевские лауреаты. Русский язык многосоставен, таит в себе множество путей, дорог и тропинок, по которым можно путешествовать. Здесь могут жить, практически не встречаясь, даже гении и титаны, как не встретились Толстой и Достоевский. Такая невстреча была, казалось, предназначена Солженицыну и Бродскому. По крайней мере, при жизни Бродского никакой встречи, ни очной, ни заочной, за исключением одного письма, о чем недавно написал Лев Лосев (Солженицын и Бродский как соседи. «Звезда», 2000, № 5), не было. Но вот прошло несколько лет после безвременной кончины поэта — и случилось событие неожиданное и литературно неординарное: Солженицын встретился с Бродским. Внимательно перечитал его стихи при подготовке своей «Литературной коллекции».
И Бродский ему не понравился.
Не понравился настолько, что, обычно тщательный и аккуратный, даже педантичный в ссылках и оговорках, Солженицын допускает — случайно ли, намеренно — неточность, даже фактическую ошибку, приписав поэту составление книги 1989 года — «Часть речи. Избранные стихи 1962–1989». На самом деле сборник составлен не самим поэтом (не слишком любившим, как известно, это занятие), а Э. Безносовым. Специальным значком © указано, что права на композицию, на состав принадлежат не автору, а издательству, выпустившему рассыпающийся в руках том тиражом пятьдесят тысяч экземпляров, — «Художественной литературе».
«Этот томик избранных, если читать весь подряд… Тут остановлюсь. В каком порядке стихи расположены? Не строго хронологически, этому порядку Бродский не вверяется», — пишет Солженицын в первом абзаце своей статьи (из «Литературной коллекции») «Иосиф Бродский — избранные стихи» («Новый мир», 1999, № 12).
В письменной и устной речи Солженицына случайности исключены — не случайно он употребляет эпитет «строго»: словечко, что вырвалось, на самом деле определяет позицию автора статьи. Автор строг, он с самого начала выбирает позицию не читателя, даже придирчивого, вникающего и старающегося понять, а строго спрашивающего с поэта: ответьте, почему и в каком порядке ваши стихи расположены? Дальше следует еще один вопрос — уже с последующим предположением, допущением: «Значит, он нашел какую-то иную внутреннюю органическую связь, ход развития? Тоже нет, ибо видим: от сборника к сборнику последовательность стихов меняется. Стало быть, она так и не найдена». Учитель — ученику: садись, два. Ответ неудовлетворительный. И нет дела учителю, что ученик и даже тень его давно уже вышли из класса, а скорее всего, вообще в нем никогда и не были. И к предмету — «составу» сборника, по поводу которого последовали столь строгие вопросы — «ученик» не имеет никакого отношения.
Но это — метод полемики распространенный, часто избираемый неординарными, «монологическими» личностями. Если нет основы для полемики, если не за что для начала зацепиться, а какая-то фигура явно занозила душу, вызывает скребущую неприязнь, то для того, чтобы оттолкнуться и поплыть, основу надо вообразить. Так Солженицын начинает полемизировать с воображаемым Бродским, неправильно, с точки зрения Солженицына, составившим свой сборник.
И дальше — Солженицын в роли критика по той же модели.
Воображая и домысливая объект своей критики и полемики.
Объект, что говорить, сильный и яркий, и отношение он вызывает у Солженицына соответственно энергичное.
Энергично отрицательное.
Солженицын Бродского не принимает. Что ж, это дело вкуса, скажете вы. Но это первая сторона.
Вторая, и более существенная — Солженицын Бродского разоблачает. И это самое интересное, потому что на самом деле в этом разоблачении, очень страстном и энергичном, вырисовывается не столько объект критического преследования, но и портрет критикующего, ниспровергающего и разоблачающего.
Статья — не только и не столько портрет Бродского, сколько автопортрет Солженицына.
(Впрочем, оговорюсь, что солженицынскую «литературную коллекцию» будет любопытно почитать подряд именно с целью понимания Солженицына — не для того же, чтобы с его помощью приблизить к себе творчество Липкина, Лиснянской, Светова и других, к которым Солженицын относится гораздо теплее и снисходительнее, если не любовнее, чем к своему соседу но «Нобелевке».)
2
Начнем, в свете всего вышесказанного, не с Бродского, начнем с языка. Не буду повторять всем известное о пристрастии Солженицына к расширению (одновременно — углублению) русского литературного словаря. Но одно дело — расширение словарного запаса в прозе или публицистике, другое — в литературно-критическом эссе. Тут все-таки нам не избежать Бродского — на фоне его лирики тот язык, которым в качестве литературно-критического инструментария пользуется Солженицын, кажется особенно выразительным — из-за своей несовместимости с поэзией Бродского.
Перечислю лишь некоторые, может быть, и не самые выдающиеся примеры: «Изжажданно ли окунанье в хляби», «бравадно», «ядче всего изъязвить», «сдерги», «просочено», «просквознет», «перетек начался», «петушинство», «апофеоз… рассудливости», «изневольно», «заножённость». И это лишь малая часть солженицынский архенеологизмов. Интереснее всего, однако, не сама лексика, а еще и синтаксический, фразеологический строй, архитектура фразы, в которую Солженицын лихо вписывает свое словечко, например: «И мода эта не могла не заполонить Иосифа Бродского, возможно, при очевидной его личной уязвимости, — и как форма самозащиты». И Бог с ним, что заполонить ставит читателя в тупик, потому что в современном словоупотреблении означает скорее «заполнить с избытком», чем «взять в плен». Солженицыну с его энергией отрицания — не до мелочей. Или, например, он пишет: «Совсем другой полюс искреннего чувства поэта прокололся в раздраженнейшей "Речи о пролитом молоке"» (еще 320 строк). Опять-таки в современном употреблении слово «проколоться» и означает обнаружить свое истинное лицо — при чем же здесь тогда «полюс искреннего чувства»?
Не для придирки я выбираю из солженицынского текста эти примеры, а для ясности — ими лишний раз демонстрируется несовместимость языкового порядка Солженицына с тем предметом, о котором он взялся судить. Эти языковые набеги — через трудно преодолимый барьер — не достигают своей цели, вернее, бьют мимо нее, ибо область ее языкового обитания находится совсем по другому адресу.
И, тем не менее, в чем никак нельзя отказать Солженицыну, так это в настойчивости. Если крепость не сдается, ее берут измором. Если враг не сдается, его уничтожают.
Русская литература второй половины XX века оказалась так богата на внутренние, в том числе идеологические, сюжеты, что даже в «стане» уехавших из страны — по доброй ли воле или изгнанных из нее — постоянно шли (и продолжаются) битвы, сражения — слова «споры» и «полемика» будут слишком мягкими. Отнюдь не избежал этого столкновения мнений, соображений и идей Александр Солженицын. Напротив, зачастую он же их и провоцировал. И случай с Бродским обнаруживает неувядающий темперамент, соединенный с учительской строгостью (кстати, в статье есть один умилительный момент — это когда Солженицын выговаривает Бродскому за неправильное употребление терминов из учебника школьной геометрии — то ли катет, то ли гипотенуза. Вот тут-то он, выражаясь словечком из его же текста, и «прокололся»: учитель математики из рязанской школы в Солженицыне не погиб).
Но это все может показаться частностями, так сказать, береговыми маяками и указателями. Где же проходит главный водораздел — между Солженицыным и Бродским?
Солженицын негодующе цитирует одну очень важную для понимания обоих фразу Бродского: в XX веке для пишущего «невозможно принять [и] себя абсолютно всерьез».
Бродский в этом уверен. И вся его поэзия, исполненная горькой самоиронии, не исключающей постановки самых серьезных, «проклятых» вопросов бытия, это подтверждает.
Солженицын уверен — так же абсолютно — в обратном: в XX веке пишущий должен принять себя всерьез и нести это бремя.
Ответственность перед «временем и местом» ощущают оба, но каждый воплощает эту ответственность по-своему.
Но вот именно иронии Солженицын не прощает Бродскому, ибо ирония может быть направлена на что (и на кого) угодно, для нее нет границ и пределов. Каждое, каждый, каждая: существо, явление, человек, страна, народ могут попасть под ее разъедающую (или оживляющую, кто как считает) струю. Не гарантирован от налетов такой иронии ни один даже очень талантливый, даже гениальный писатель.
Солженицын же категорически не приемлет ни иронии, ни самоиронии, полагая, что порча эта, «мода» эта, «ирония как манера взгляда», зараза пришла в Россию, как все негативное и разрушительное, с Запада. А если, как утверждает Солженицын, «неизменная ироничность становится для Бродского почти обязанностью поэтической службы», то сама его поэтическая служба для русской культуры и русского языка разрушительна.
Но это же надо как-то доказать! При соблюдении внешнего почтения, но без литературного политеса, Солженицыну абсолютно не свойственного.
Вообще-то Солженицын мог ничего и не доказывать — полная противоположность, а не только дистанцированность, разнонаправленность судеб, биографий и поэтик очевидна.
Но Солженицын упрямо хочет предъявить доказательства, аргументировать и подтвердить свою правоту.
В литературно-общественном мироздании второй половины XX века Бродский мешает Солженицыну. Не только сам Бродский, но читатель его, усвоивший эту ироничность, способен покуситься (пошутить, поиронизировать, поиздеваться, даже эпатировать) на ценности, которые для Солженицына безусловны.
Если для Солженицына мир обязательно упорядочен авторитетом, и этот авторитет и есть сам Солженицын, то в мире Бродского авторитеты обманны. Одна строчка Бродского — «Я сижу на стуле, бешусь от злости» — уже разрушительна для литературного мира, подчиняющегося ценностям и авторитетам, установленным кем-то другим.
Для того чтобы уничтожить разрушительное для авторитетно-иерархического мировосприятия воздействие Бродского, нужно разрушить его образ и авторитет — тот миф о величии Бродского, который Солженицыну очень мешает.
Солженицын начинает свое разрушение с… любви к женщине. Он прекрасно понимает, что это — оселок поэтического мира любой сложности. Если чувство к женщине подвергается ироническому анализу, если оно остывает и становится «апофеозом хладности и рассудливости», то в этой проверке (русский человек на рандеву) проявляются сущностные качества не только человека, но поэта (и поэзии). «Любовная ткань» у Бродского (по Солженицыну) «изъязвлена» иронией, «романтика для него дурной тон», он «резкими сдергами профанирует сюжет <…> снижается до глумления». Даже Солженицын, правда, не может не отметить как «прекрасные» отдельные стихотворения, но тут же нагружает отпущенный комплимент настойчивым подчеркиванием «неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации». «Застуживает в долготе», «все холодеющие размышления» — собственно говоря, принципиальные качества и достоинства поэзии Бродского, отмеченные многими исследователями и мемуаристами, воспринимаются Солженицыным как принципиальные недостатки. Яков Гордин, например, считает, что большое стихотворение («Холмы», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и т. д.), отличающееся от поэмы, является жанровым открытием и жанровым достижением: «…у него достаточно возможностей в конструировании новых жанровых подвигов, которые могут стать особыми жанрами. Если Пушкин фактически создал жанр русской поэмы, то и у Бродского уже в начале 60-х обозначился в общем-то новый поэтический жанр — большое стихотворение» (Я. Гордин. Трагедийность мировосприятия. В кн.: Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 67–68). О том, что касается иронии, тоже существует и противоположная солженицынской точка зрения: «…очищение жизни иронией, самоиронией, сарказмом. Этакий рассол для романтического похмелья. Это попытка снять форсированный драматизм своих прежних стихов ироническим взглядом сверху <…> при этой крупности взгляда, не злая, пожалуй, а горькая — это, увы, слишком тривиальный эпитет — ирония, доходящая до сарказма и облеченная иногда в очень «низкие» лексические формы» (там же, с. 61). Своеобразие поэзии Бродского — в соединении иронии — с «пленительностью» и «обаянием» (А. Найман). Но это все Солженицыну ничего не докажет и его не переубедит — скорее он еще и еще раз уверится в правильности своего подхода, «развенчания». Цель и задача Солженицына исключают спор, аргументацию и доказательства другой точки зрения.
Потому что никакой аргументации не поддается нижеследующее (уже после разбора темы «любви», при котором на Бродского были обрушены не столько литературные, сколько этические обвинения): «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце».
Аргументация к «сердцу» не требует ничего — и ничего не принимает в расчет, кроме личной убежденности.
Собственно, вся литература — не только Солженицыным, но и его последователями (и в умственном и в духовном плане — эпигонами) делится на «сердечную» и «бессердечную». Итак, поэзия Бродского лишена «сердца». Бессердечна.
Отказывая Бродскому в «сердечности», на самом деле он тем самым выводит поэта за пределы культуры: «От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику». Логика такая: нет сердца — нет «простоты» и «душевной доступности» — значит, за пределами «поэзии». Но тогда, следуя этой логике, «пределы поэзии» заполонят душещипательные романсы, а русская поэзия от Баратынского до Мандельштама, от Пастернака до Хармса останется ждать за воротами. В поисках «простоты» вряд ли вообще стоит обращаться к русской поэзии — сложной и отнюдь не всегда «душевно доступной» — «доступны» Л. Щипахина, Л. Васильева, а уж Олега Чухонцева или молодого Максима Амелина непонятно, куда и поместить. Не стихи Бродского не нравятся Солженицыну — не о стихах (как о стихах) он и пишет, — не нравится ему мировосприятие, отталкивает поэзия, названная «снобистской позой», неприятно поведение: «он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью — с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему». Все это умозаключения — вне литературы, вне поэзии, но для Солженицына с его пониманием литературных задач и целей именно сердечность, любовь к бытию («существующему») не просто окрашивает (или не окрашивает) литературу, а является ею. «Немало стихов, где Бродский выражает омерзение к тому, что попадается на глаза…» Для Солженицына, в понимании Солженицына поэзия должна быть красивой, сердечной и доброй: остальное к ней (и к культуре) не относится. Например, если пейзаж в стихотворении безлюден, то это — плохое, отрицательное качество: «И правда, пейзажи у него большей частью безлюдны и лишены движения, а то и сгустки уныния («Сан-Пьетро»)». Значит, если в натюрморте изображено много отличной еды, то он хорош, а если две-три раковины от устриц и лимон — плох; если на пейзаже изображен пышный дворец с благоустроенным парком — отлично, а если болото с былинкой не то что без людей, но даже без лягушек — совсем нехорошо.
Но и здесь Солженицын не останавливается: поэзия Бродского (и позиция Бродского) — раздражитель настолько сильный, что он отказывает Бродскому и в глубоком уме, обычно относимом Солженицыным к цивилизации.
В чем не отказывает Солженицын Бродскому, так это в техничности: «В рифмах Бродский неистощим и высоко изобретателен, извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют». Комплимент — но отчасти даже сомнительный, если вчитаться (речь может идти о насилии над языком — «извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют»). По гут же следует «снижающее» замечание: «разумеется, переступает и меру», «Однако за эти просторные рифмы и за конструкцию изощренных строф (еще усложняемую разматыванием последствий рифмовки) Бродскому приходится платить большую цену». Солженицын жмет и жмет дальше, «уничтожая» Бродского и в его техничности: «перенос из строки в следующую… превращается в затасканную обыденность, эти переносы уже не несут в себе эмоционального перелива, перестают служить художественной цели, только утомляют без надобности», «становится уже навязчивым и безыскусным», «уже не искусность, а неряшество». И еще — «вязкая форма стиха заблуживает автора среди лишних, сбоку притягиваемых предметов, обстоятельств, боковых наростов, даже опухолей». Указывается Бродскому и на «нарочитое косноязычие», «ребусы», «головоломки»: «Сколько искрученных, исковерканных раздерганных фраз — переставляй, разбирай». «Внутреннее единство <…> растеряно, распалось», «капризное мельканье мыслей», «надуманные конгломераты»… Вывод: «стих не вылился, а — расчетливо сделан. Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам (хотелось бы знать, кто эти «мы». — Н. И.) музыкальной, сердечной или мыслительной радости». Солженицын отказывает Бродскому и в музыкальности — вообще во всем. Не оставляя камня на камне от его поэзии, отрицая ее сущностно, целиком и по частям.
Это не просто игра на понижение — это цель на уничтожение. Серьезная цель и серьезная задача, потому что в высшем смысле там, «наверху», они, Солженицын и Бродский, даже не сосуществуют — они отрицают друг друга.
Итак: чувств, любви — нет, вместо них — холодность мертвящая, сердца — нет, вместо него — бессердечие; красоты — нет, вместо нее — безобразие; ума — тоже нет: «мысли покрупней в тех стихах, бывает, и не найдешь».
После такого диагноза или приговора — не знаю, какое слово больше подходит к проведенной Солженицыным операции над стихами — автор статьи переходит к анализу (или поиску биографических причин преступления — потому что Бродский преступник, Раскольников русской поэзии, он преступил положенные для нее, заповеданные пределы. И вообще — вряд ли поэт. В этом смысле судья Савельева может быть немножко амнистирована: действительно, а кто это вообще сказал Бродскому, что он — поэт?).
3
Итак, анализ.
Считается, что Бродский пострадал от суда и ссылки?
Солженицын пожимает плечами.
«Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах…»
«Срок… по гулаговским масштабам вполне детский…»
«Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов…»
«…отклонился от верной самооценки…»
«Ему начало мниться, что он провел гигантскую борьбу с коммунистическим режимом».
Анна Ахматова, волнующаяся за молодого поэта, в котором она сразу определила незаурядный талант, с ее участием в судьбе Бродского, могла позволить себе пошутить: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Положительный момент в биографии и поэзии Бродского Солженицын видит только в его пребывании в ссылке, ибо там, конечно же, «дыхание земли, русской деревни и природы внезапно дает ростки и первого понимания»; прекрасно-позитивно «животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда». Особенно почему-то Солженицын задерживается на лошадях, припоминая ошеломительное воздействие на себя — тогда городского студента — лошадиного обоза, «испытал сходное — и уже втягивал как радость». Хотя и деликатно не названо, но подразумевается, конечно, запах. Итак, навоз плюс обоз или наоборот, да и «поживи Бродский в ссылке подольше — та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали…»
Действительно — как жаль!
Навоз, обоз и длительная ссылка, хотя бы пятилетний срок оттрубил, — глядишь, и из Бродского мог бы выработаться поэт, симпатичный Солженицыну. Нечто вроде, предположим, Примерова или хотя бы Передреева… Ведь были, были для этого предпосылки — почуял Солженицын возможности, — «ярко выражено, с искренним чувством, без позы»! Но, увы, отстояли Бродского проклятые образованны («выросли в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его — интернациональный, у него от природы многосторонняя космополитическая преемственность»). Отпустила его власть по просьбе образованцев из ссылки в город — тем и погубила поэта.
И то, что Бродский после всего этого покинул пределы отечества, — тоже не подвиг.
И Бога у него нет, и христианской веры.
«Ни одного весомого политического суждения» за всю жизнь не высказал.
И метафизики нет: «Надо же было столько лег выситься в позе метафизического поэта, чтобы так «физически» вываляться!..» Русофоб.
Вообще — чего ни спросишь, ничего у него нет.
Вывод полон лицемерия: «Нельзя не пожалеть его».
На самом деле — нельзя не пожалеть Солженицына: во-первых, впадать в такое раздражение и подавлять все время вырывающуюся из-под спуда ярость — исключительно вредно для собственного (особенно если оно — христианское) самочувствия. Во-вторых (а может быть, это и есть во-первых), стоит пожалеть писателя, так и не обретшего слуха и чутья, вкуса и понимания истинной поэзии. Объяснять ее ему — бессмысленно, поэтому заниматься сим безнадежным делом я не рискну.
Хочу лишь напомнить читателю, что и Солженицын сочинял в рифму и показывал свои сочинения Ахматовой, посоветовавшей ему их не обнародовать по причине полной поэтической безнадежности. Но версию отмщения — такого затейливого — не понявшей его стихи Ахматовой через разбор поэзии Бродского (как Ахматова обманулась и чего на самом деле стоит ее любимец) начисто отвергаю, потому что не хочу, в отличие от самого Солженицына, додумывать, читая в сердцах. Не исключаю и даже считаю самой важной из причин такого внезапного, казалось бы, а в сущности вытекающего из всего его мировоззрения нападения специфический художественный вкус Солженицына, сформировавшийся скорее на передвижниках, чем на искусстве XX века, скорее на литературе высокого учительства и пророческого диктата, чем на празднично-разнообразной, пестрой и даже пышной поэтике Пушкина или Гоголя (при всех их различиях). По сути, Солженицын в своих художественных вкусах и пристрастиях наследует весьма позднему Толстому, от многого отрекшемуся и мало чему умилявшемуся. Солженицын-художник — одно, Солженицын-«вкусовик» — другое, прошу не путать (и сама путать не хочу). Поэтика прозы Солженицына может быть (и бывает) очень современной, даже модерновой; композиционные построения — неожиданными; он неоднократно использовал в прозе монтажный принцип кинематографа; он захватил и использовал в поэтике своих очерков и художественных исследований, эссе и романов разные стили повествования, мощно преобразив их своей неповторимой, индивидуальной интонацией. Не буду уподобляться Солженицыну, не видящему в своем предмете (Бродском) ровно никаких достоинств — нет, достоинства, конечно, есть. Но эти достоинства — скорее двуликие, как Янус, качества, легко оборачивающиеся в свою противоположность. Художественно-идеологический тип личности, воплотившийся в Солженицыне, исключает понимание «другого» или «чужого» как равноправного партнера, исключает вопрошание как позицию, исключает проблематичность отношения. Он определен в своих оценках, безусловно однозначен и прям в выводах и итогах, для него не существует множественности точек зрения («плюрализм» и в художественной сфере, а не только в идеологической, для Солженицына неприемлем и даже враждебен). Ему близки те писатели, которые разделяют его систему ценностей: религиозность, священное отношение к народу, историзм. Была у моего друга одна знакомая, которая в иные минуты приговаривала: «Секс исключает юмор». Что касается Солженицына, то его литературная мастерская, в которой изготавливаются не только эссе из «Литературной коллекции», полностью исключает все, имеющее отношение к смеховой культуре: в самом крайнем случае допустимы горький сарказм и ирония, уничтожающие противника. На самого себя смех не может быть направлен но определению — никогда.
Так и тянет сказать: нельзя не пожалеть его… хотя мир Солженицына исключает не только юмор, но и жалость.
В случае с Бродским замешано не только сознательное неприятие позиции, этики и поэтики. Безусловно присутствует и то, что по-русски называется «двум медведям в берлоге не ужиться». На одном Олимпе (русско-нобелевском) двум таким личностям, как Солженицын и Бродский, разместиться довольно трудно. (Хотя — заметим в скобках — Бродский никогда на Солженицына не покушался.)
Если прочитать интервью, которые собрала Валентина Полухина в своей книге (Бродский глазами современников. СПб., 1997), то водораздел проходит между «принимающими» и «отвергающими» Бродского довольно четкий: как правило, дело все-таки в идеологии, а не только в раздражающей своей «инакостью» поэтике. Но — забавно! — отрицание его через идеологию не идет впрямую: сначала все-таки разбирается поэтика. «И часто я уже заранее знаю, — говорит Ю. Кублановский, — что он мне в "идейном" плане скажет. Он накручивает метафору, накручивает впечатление, раскручивает маховик вдохновения. И некоторые стихи, их, правда, немного, где-то к середине начинают утомлять, потому что я знаю, что мне как читателю не будет преподнесено никакого сюрприза…»
В «отрицательной» системе те же качества, о которых другие говорят в положительном смысле, будут оценены негативно — например, длинные стихотворные тексты («эрзац поэмы», «слишком утомительно»). Если Б. Ахмадулина и Я. Гордин трактуют Бродского в определенном смысле как наследника пушкинской традиции, сопоставимого с Пушкиным по деятельности на благо и развитие русского языка и русской поэзии («Это чудо. Это совершенное чудо. И в этом смысле мы совершенно можем сравнить Бродского с Пушкиным <…> Его язык невиданный, неслыханный. Это совершенное его открытие. И он в этом смысле… то есть совершенно роковой человек для какого-то нового времени, да? Эта выспренность и низкоречие! Это просто замечательно!» — Б. Ахмадулина), то В. Кривулин или Ю. Кублановский, а также цитируемая последним Н. Мандельштам относятся ко «вкладу» Бродского совсем без восторга («Америкашка русской поэзии»).
Так же — и пресловутая «холодность».
Полухина задает вопрос:
«— Как бы вы его защитили от тех писателей и критиков, которые обвиняют Бродского в том, что он холодный поэт, что у него мало стихов о любви, что он презирает читателя?
— Я таких дураков даже никогда не видела и не слышала.
— Вы не чувствуете, что он холодный поэт?
— О нет! <…>
— Вы считаете, что надо отмести и не принимать всерьез эти упреки?
— Да какие к нему могут быть упреки?! Он, несомненно, должен вызывать разное к себе отношение, но знаете, что мы сейчас о дураках будем говорить?»
Полное эмоциональное приятие Ахмадулиной Бродского находится на противоположном от Солженицына полюсе — ей тоже не нужны никакие аргументы. А вот Виктор Кривулин, напротив, полагает Бродского «отстраненным» поэтом.
Сходная ситуация и с «почвой». То качество Бродского, которое одни определяют как открытость мировой и, в частности, европейской, в еще большей частности, англоязычной культуре (Е. Рейн, Я. Гордин, в определенной степени А. Кушнер), у других вызывает гневное осуждение: «Как бы культивируется чуть ли не презрение, стремление отделить себя от русской культуры, вписаться в американскую», для него характерен «лингвистический жест отчуждения и сдержанного стеснения, стыда того, что он русский», «Нельзя быть поэтом мирового класса, порывая с почвой, или находясь в таком положении двусмысленности» (В. Кривулин), «Пушкин чем дальше, тем больше, как мы знаем, приближался к почвенническому мировоззрению, то есть его развитие шло противоположно Бродскому» (Ю. Кублановский).
Опять-таки поищем границу, водораздел.
Граница — вся же в идеологии, а потом уже — как следствие — в неприятии поэтики.
Идеологии, разумеется, не всегда выраженной открыто, иногда существующей подспудно.
Вот, скажем, речь заходит о религиозности — или нерелигиозности Бродского.
Мнения, высказывания, ответы на этот вопрос делятся так же, как и по остальным проблемам творчества Бродского. Но один высказывается дипломатичнее и округленнее, другой — резче и определенней. Может быть, наиболее внятно высказался здесь Ю. Кублановский. Благосклонно признавая, что Бродский — «поэт религиозный» (высокая точка), он строго отмечает, что тем не менее «Бродскому иногда не хватает религиозной культуры, такта и вкуса», в результате чего у него появляются «духовные проколы», которые «портят и даже несколько опошляют духовный ландшафт его поэзии» (точка понизилась, «религиозность» Бродского, констатированная ранее, подвергается скептическому анализу), и, наконец, его Бродский — не христианин. Не то чтобы «плохой» христианин или даже с «проколами» — нет, не христианин, а это уже совсем никуда не годится.
Полухина спрашивает — после вышеприведенных мною слов Кублановского о «ландшафте»:
«— В какой мере тут еврейство руку приложило?»
И хотя Кублановский отвергает «вину» еврейства («тут виной не еврейство»), но логическое развитие его мысли приводит, увы, именно к проклятому еврейскому вопросу. Еще раз подчеркнув, что «еврейская кровь играет тут второстепенную роль» (ага, значит, все-таки? хоть и — второстепенную?), Кублановский многозначительно вспоминает сюжет: «Однажды он мне написал, что его антицерковность продиктована тем, что он жил около Спасо-Преображенского собора и когда пробегал мимо, запах ладана автоматически вызывал у него порыв к рвоте. А ведь мы знаем таких чистокровных евреев, как его друг Анатолий Найман, который все это в себе преодолел и воцерковился». Получается, что если чистокровный еврей преодолел свое еврейство, то это несомненный плюс и пример для подражания; а если он остается сам собой, то это — гордыня (из этого же интервью). Постараемся подвести хотя бы промежуточные итоги. Нарисуем схему.
За:
Индивидуализм.
Отстраненность.
Ироничность.
Метафизичность, философичность.
Ум, глубина мыслей.
Культура.
Открытость мировой, европейской культуре.
Сложная строфика.
Растворение в языке, использование его богатств, языковых возможностей.
Выспренность.
Низкоречие (использование «низких» лексических слоев в сочетании с «высокими»).
Аристократизм.
Воцерковленность.
«Стремление нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником».
«Искусство есть искусство».
Продуманность.
Трагизм.
Против:
Индивидуализм.
Холодность, отсутствие душевного тепла.
Ироничность.
Псевдометафизичность.
Ее отсутствие.
Интеллект.
Поверхностность.
Цивилизация.
Космополитизм, интернационализм.
Слом русской речи.
Искажение русского языка.
Выспренность.
Грубость.
Элитарность.
Религиозная свобода.
Недостаток непосредственного лиризма.
«Отсутствие служения есть искусство».
Механистичность.
Духовная опустошенность.
4
В печати уже появились отклики — достаточно развернутые — на статью Солженицына (Л. Штерн. «Exlibris НГ», 13 апреля 2000 г.; И. Ефимов. «Новый мир», 2000, № 5). Но в этих откликах движущими эмоциональными силами были стремление защитить и отрицать, а если объяснить, то вот что: Бродский не соответствует портрету кисти Солженицына, чьи рассуждения отчетливо напоминают советские (в том числе — судебные) претензии к поэту.
На мой же взгляд, статья Солженицына — не приговор, который нужно оспаривать (хотя и это в видах нашей публики небесполезно), а симптом, который требует ясного понимания. Симптом болезни, зашедшей глубже, чем думали все господа — социалисты, коммунисты, капиталисты. Раскол русской культуры, свидетельствует этот симптом, продолжается; и «гигант» (Солженицын), и «титан» (Бродский) только лишь кристаллизуют вокруг себя и так существующие — нет, не разногласия, а абсолютно разный, противоположный взгляд на мир, Россию, себя самого, наконец.
Что можно объяснить судящему и резко осуждающему, низводящему до ничтожества личность и поэзию Бродского Солженицыну, если Бродский говорил: «Не выносить приговор, тем более когда речь о собратьях по перу. "Не бросай камень в чужой огород" и так далее и так далее» (см. интервью Дэвида Бетеа с Иосифом Бродским. «Новая Юность», 2000, № 1). Не совпадает не только поэтика, мировоззрение, философия жизни, если хотите, — не совпадает этика. Бродский для Солженицына — не «собрат по перу», не коллега по литературе и не член компании «нобелиатов». Он, скорее всего, враг, подлежащий уничтожению. Оружие Солженицына — слово, вот он словом и уничтожает.
Да, конечно, невозможно и благожелательное «понимание» Бродского со многими другими, поэтами и прозаиками, и в разных случаях тому есть разные объяснения. Елена Шварц говорит, что это как «кошка и собака», и оппозиций можно выстроить достаточно (Виктор Куллэ их выстраивает: Бродский — Айги, Бродский — Некрасов, Бродский — Рубинштейн. Что ж, возможны варианты, хотя, на мой вкус, фигуры отнюдь не одномасштабные). Но задача Солженицына — и его отношение как стимул для решения задачи — находится за пределами собственно литературы. «Чуждость» Бродского таит опасность: путь его и поэтика соблазнительны своей успешностью. Боюсь аналогии, возникающей в сознании: но в том, что вызывает гнев и ярость Солженицына, есть много от пушкинского Моцарта — и любовь к уличной музыке, и необязательность, ироничность (в том числе и самоирония), равнодушие к сугубо серьезным задачам… Но ведь вот что любопытно: Бродский под пером Солженицына превращается в… Сальери (холодность, расчетливость и т. д.)! Именно Моцарта нашей поэзии конца века Солженицын переводит в «регистр» Сальери — для чего же? Ведь не соперник же ему Бродский! Ну пусть он совсем иной — так и оставьте его в его инобытии! Нет, акт «отстрела» вызван еще и подсознательным желанием отделаться от Бродского (в одном ряду? как нобелиат, изгнанник, «гений», со своим «мифом»? — увольте). Вряд ли стоило такому гиганту, как Солженицын, подвергать «разъятию» поэзию Бродского — она-то все равно не поддается, не поддается еще и потому, что она (и он) ушли, они там, за облаками, и никакой грозный суд им уже не опасен. Бродский никогда не сможет ответить на нападки Солженицына, а Солженицын навсегда останется в неожиданной компании, — супротив навеки умолкнувшего поэта.