Поверженный рай Олег Чухонцев. Фифиа

Поверженный рай

Олег Чухонцев. Фифиа

Чаще всего поэтический цикл рождается в ограненном датами, сжатом времени и одном «месте», вернее, одной точке пространства. Находясь в этой точке, поэт путешествует во времени. Время реальное (довольно часто помечаемое в цикле датами) и время поэтическое (то, что умещается внутри цикла) чаще всего не совпадают. Здесь торжествует теория относительности Эйнштейна: годы и даже столетия, если не тысячи лет, проживает — переживает поэт, чтобы уместить их в двух строках:

но миг или век все равно дефицит,

как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

Поэт окликает в своем странствии весь «обморок территории», всю арестованную Россию «словно взяли с вещами ее», ее поэтов («Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак»), ее святых («…а до Флора и Лавра всего-то рукой подать»), ее птиц: дроздов («дроздами не мог не заслушаться») и ласточек («ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки»).

В цикле «Фифиа», который открывается процитированным стихотворением («Под тутовым деревом в горном саду…»), — семь стихотворений. Семь, как известно, из ряда чисел, которые ни на что, кроме себя, не делятся. Так и новый цикл Олега Чухонцева, делимый только на себя, но состоящий из связанных особой нитью семи стихотворений. Попробуем разобраться и в их связи, и в их сути. Хотя до «сухого остатка» дойти вряд ли удастся.

Весь цикл центробежно сжат одной темой: эти стихи об исчезновении, о смерти, об уходе, об инобытии. И о преодолении: исчезновения., смерти, ухода, инобытия. Открывается цикл стихотворением, которое я для себя пометила как райское.

Где?

Под тутовым деревом в горном саду…

Когда?

…в каком-то году…

Пир:

…с кувшином вина посреди простыни,

с подручной закуской — лишь ветку тряхни,

— пир настоящий, с живым и насыщенным диалогом, и почти платоновский, где тамада — истинный философ:

с мышлишкой, подкинутой нам тамадой,

что будем мы рядом и там, за грядой,

— пир, переходящий в поминовение тех, кто пирует:

Амо и Арсений, Хухути и я,

и это не пир, а, скорей, лития.

Как странно, однако, из давности лет

увидеть: мы живы, а нас уже нет.

Автор и его собеседники и существуют, и не существуют. Античная и христианская традиции пересекаются и окликают друг друга на этом поминальном пиру:

Мы рядом, мы живы, и я под тутой

еще и не старый, еще молодой.

Воспоминание о банальной советской литературной декаде (ироническое — «напарники литературных декад») с ее неизбежными возлияниями и чтением стихов преображается в картину вечного, длящегося, неиссякающего диалога поэтов, в котором, несмотря на смерть, все — живы:

Закатная мгла освежила траву.

Цикада окликнула Саят-Нову.

Из давности, из наваждения лет

кузнечик откликнулся ей вардапет.

И дальше эта перекличка «цикад», поэтических звуков, уходит в библейскую, апокалиптическую глубину времен, условно говоря, в «прошлое» и в «будущее» (глаголы — в будущем времени, означающем грядущую катастрофу и победу поэзии над катастрофой):

Вот! роды прейдут, и державы сгорят,

и сад промысловый пожрет шелкопряд,

и речь пересохнет, по из году в год

цикада семнадцатилетняя ткет,

а рядом сверчок, безъязыкий толмач,

смычком высекает свой варварский плач.

Цикада, сверчок — это и есть поэт, как его ни назови:

Деместикус, дектикус, коноцефал,

да кто бы им имя какое ни дал,

личины меняя, он тот же, что был…

Субстанция поэзии переходит из века в век, от поэта к поэту, даже несмотря на разность языков:

…Амо и Арсений под сепию крыл,

…словесная моль, дегустатор октав,

скажи — каннибал, и не будешь неправ.

И поэт опять возвращается в вечное настоящее поэзии из будущих/ прошлых, уже пережитых в сознании, а значит — на деле катастроф и смертей:

А что же в остатке? сухая картечь,

лишь воздухом запечатленная речь.

Я вижу, как мы под тутою лежим,

как живо темнеет, как сякнет кувшин.

Иссякновение поэтического источника («кувшин») и наступление темноты вызывает тревогу следующего стихотворения, после плавного ритма и строфики уравновешенных двустиший написанного рваным, исключительно нервным ритмом:

А лишила муза разума,

ничего не говори…

Здесь спеклись воедино — после рая «воздухом запечатленной речи» — начертания разных языков. «Тьма египетская», «квадратное письмо», «каменное и летучее Моисеево клеймо / с арабесками кириллицы». Перекликаясь с Мандельштамом, но и с Ахматовой: «И упало каменное слово…».

После воздушной связи и невесомых цикад предыдущего стихотворения здесь — камень, тяжесть, «шпато-кварцевый раскол», «гранит», скрижали, которые хранят «Весть Нездешнюю». Из воздуха — в камень, из рая — в архаику. Мысль томится смертью, загадкой ухода всего человека. А если… Третье стихотворение цикла: «А если это только сон…» В отличие от лермонтовского («но не тем холодным сном могилы»), Чухонцев представляет именно холодный — только сон, «бездвижное» (дальше стоит не очень удачное, на мой взгляд, слово) «поползновенье». Вместо «дуба», который «склонялся и шумел», у Чухонцева возникает другое, экзотическое растение:

…так, выбросив цветок в зенит,

сырую язву угасанья,

агава пышная точит

смердящее благоуханье.

И после предположенья/сомненья о «пышной агаве» — возвращение к мысли о жизни, о терпении, о том, что инда еще побредем, хотя помним о своей человеческой слабости:

Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,

на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,

ибо слаб я и обременен расточительством лет,

я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет.

Пример? «Иона — пророк, заключенный во чреве кита, / там утвердиться мог, что не все темнота-теснота». Да, человек сегодня может испытывать отчаянье — и даже ужас смерти. Но если есть тот, кто просит прощенья (а это всегда — поэт, который всегда — виноват), то муки не напрасны, ибо их побеждает красота:

И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой, то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание с этим раем поверженным…

(«Эти тюркские пристани-имена…»)

Опять в цикл возвращается — с птицами — воздух:

то-то кружат они кругами,

и в воздушном их чертеже…

От птиц — к воздуху, от воздушных кругов/чертежей — к «расписанью», твердой уверенности и спокойствию.

И — последнее стихотворение, самое краткое, как реплика, ниточка, междометие, крошка просьбы/молитвы:

Не исчезай! — еще и гнезд не свили малиновки…

Отсюда — и название цикла (Фифиа»): так свистят малиновки.

В целом — и но отдельности, но вместе: плотность и единство цикла. Поэтическое сознание движется, развивается и возвращается, стихи «рефлексируют» друг от друга и друг о друге. Начавшись «в саду», стих возвратился в «сад», пройдя через древний Египет и Библию, клинопись и кириллицу, имена тюркские и русские, горы и воды, Россию и СССР, свадьбу и поминки, молитву и давильню, рай и да («Чертово Городище»), еврейский кадиш и русский авось.

«…И радость не остыла».

Как справедливо (хотя и но другому поводу — о стихах Фета) пишет М. Гаспаров: «Наблюдаемый мир становится пережитым миром — из внешнего превращается во внутренний, "интернизируется": стихотворение сделало свое дело». Ведь в цикле есть и чрезвычайно разнообразный эмоциональный сюжет: горечь греющих сердце воспоминаний о друзьях и утраченном рае молодости; страх; скепсис; душевное содрогание и робкая надежда; тоска; позднее счастье; неостывшая радость. Последовательность образная, безусловно, связана у Чухонцева с последовательностью меняющегося чувства, отраженного даже в синтаксисе. На самом деле во всех четырех четверостишиях, задыхающихся от страшного предположения («А лишила муза разума…»), продолжается всего одна — одна! — фраза.

Момент загадочности зарождения и существования поэзии прибавляет ей смысла. Таинственно в поэзии слово — каждый раз оно стоит — и стоит — иначе, чем раньше. (Если не иначе — уже не поэзия.) От слова — к сочетанию слов, ритму и смыслу, к строфе, стихотворению… А дальше?

Будущий цикл (как и образ будущей книги) может быть спрятанным в тугом свитке одного-единственного стихотворения. Потом из него — от него — вверх и вниз, вкруг и вбок пойдут отростки; поэтическое слово но ассоциации даст рост другим стихам.

Хотя зачем, собственно говоря, еще стихи? Еще и еще? Для чего появляются — новые? Разве нам не достаточно великих — жизни не хватит, чтобы прочитать, тем более перечитать и обдумать? Почему река не застывает, а движется, иногда возникают ложные русла, заводи, болота, топи, но все-таки? Для чего поэты упорно пишут новые стихи, журналы их (пока) печатают, а критики волнуются, топчут их или превозносят? Что можно добавить к тому, что уже есть Пушкин, Катулл, Рильке, Пелан? Да и надо ли?

Время пульсирует стихотворением, циклом или книгой. Выбор зависит от склада личности и, конечно же, от эпохи. Сейчас, как мне кажется, время поэтических циклов. Позже они соединяются — или разрастаются — в книгу. А первоначально обнаруживают себя чаще всего — в литературном журнале. Новый цикл — новая поэтическая мысль, новое ощущение, новое качество. Так хотелось бы. Так бывает у настоящего поэта.