Энтони Бёрджесс Поэт и педант
Энтони Бёрджесс
Поэт и педант
Первая станция после Танбридж-Уэллс по пути в Гастингс называется Франт. Я никогда не интересовался этимологией этого названия. Знаю только, что, пожелай Владимир Набоков сменить разреженный швейцарский воздух и поселиться в Англии, Франт был бы единственным подходящим для него местом. Что бы это слово ни означало по-английски, по-русски оно значит «денди». Набоков — последний (за исключением, быть может, Раймона Кено{225}) денди в литературе. То, что в «Бледном огне» казалось модным авангардизмом — нарочитая отрывочность формы, отвечающая новым эстетическим представлениям, — теперь сильно устарело: сюжет буржуазно вульгарен, как и сама вещь; единственное, что тут важно, — слово, mot juste[259], сидящее, как модный галстук, обороты, сверкающие, как кольца, игра слов, мерцающая, как антикварные вещицы Фаберже. Мне известно, что набоковскую прихотливость принято называть педантизмом, но педантизм отличается от дендизма не больше, чем романтика от грамматики (совпадающие в последнем слоге), и если читателей отталкивает педантизм, им следует восхититься аристократическим шиком.
Набоков — один из немногих ныне живущих писателей, которого я обожаю и кому хотел бы, будь у меня такая возможность, подражать. Но с английским языком он обращается как иностранец: он играет не в крикет, а в шахматы и не принимает ни одного негласного правила, относящегося к риторике и умолчанию. Его обуревает рассудочная страсть, что, в общем-то, неприлично. И все же Набоков — еще один печальный пример того, что в XX в. литературный английский язык больше всего обязан неангличанам (прежде всего ирландцам и американцам). Англоязычный славянин поставил перед собой особую задачу — напомнить нам о великолепии нашего языка, сильно обедневшего благодаря стараниям пуритан и прагматиков. Вероятно, Набокова можно поставить в один ряд с Конрадом. Но если Конрад — английский писатель по призванию, то Набоков стал автором «Лолиты» в силу исторической случайности.
Эта случайность легла в основу недавно переизданной и исправленной автобиографии Набокова «Память, говори». Книга вышла в 1951 г. и вызвала не слишком большой интерес. По иронии судьбы «Лолита» принесла Набокову — утонченнейшему из ныне живущих писателей — громадную, быть может, чересчур громкую славу. С другой стороны, его слава (разве не безумие эти чрезмерно изысканные обложки «Бледного огня» в привокзальных книжных киосках?) — своего рода историческая справедливость. Новая Россия изгнала Набоковых, но даже самый невежественный западный читатель знает имя Владимира Набокова, не имея ни малейшего понятия о сотнях советских писателей. В книге «Память, говори» (которую Набоков хотел назвать «Говори, Мнемозина») рассказано о его судьбе после революции, но без малейшей жалости к себе, с таким аристократическим высокомерием и выдержкой, которые не позволяют читателю даже на миг заподозрить его в том, что он сожалеет или когда-нибудь сожалел о потере огромного имения и состояния в два миллиона долларов. Набоковское зрение острее лезвия, а мужество кажется сверхчеловеческим — настолько, что даже не вызывает восторга, как и владение чужим языком.
Блистательная оркестровка слов призвана оживить былую идиллию, способную превратить самого реакционного читателя в якобинца. Перед нами большая состоятельная семья, близкая ко двору, дед Владимира, занимающий пост министра юстиции, бесчисленные слуги, английская гувернантка, новинки с Бонд-стрит, собранные в особняке, где французский или английский язык звучит куда чаще русского. Владимир охотился за бабочками по всей Европе, Санкт-Петербург был для него окраиной Парижа или Лондона, Канн или Биаррица. Бабочек придется бросить, их должен смести великий исторический вихрь — но о чем можно сожалеть в такую минуту? Разве что о гибели либерализма, который все равно не прижился бы ни в царской, ни в советской России. Отец Набокова — один из крупных демократов — возглавлял фракцию, которая пыталась встать между царем и большевиками. Он побывал в тюрьме при обоих режимах, а в эмиграции был убит. Он сочетал великодушие со стоической (иначе не скажешь) выдержкой, и в отточенной прозе его сына просвечивает благоговейное восхищение отцом.
Молодой Набоков увез с собой в эмиграцию отцовскую стойкость и теперь должен был выковать собственный новый стиль. Но сначала нужно было воздвигнуть барьер из язвительной гордости и проникнуться беспощадным презрением. Одно из неприятнейших свойств набоковской прозы — стремление вынести скорый приговор тому или иному человеку, скажем Достоевскому или Бальзаку, и даже не стилю писателя, а его душе. Пушкин, которому Набоков воздвиг огромный и прекрасный памятник в виде четырехтомного перевода и комментария к «Евгению Онегину», превознесен до небес, но орнаментальность и витиеватость скульптурных форм этого четырехтомника сродни аристократической ловле бабочек, душа же этой книги груба и серьезна. Но стоит кому-нибудь прибегнуть к психоанализу, как Набоков тотчас же зачисляет его в шарлатаны. Тут он, пожалуй, перебарщивает.
Его жизнь в эмиграции может показаться безрадостной и скучной, но будем же милосердны, даже если сам Набоков не таков (да и не просит о милосердии). Из Кембриджа он не вынес ничего, кроме ученой степени (по его словам, на экзаменах ему помогала лишь беспечность), более глубоких познаний о бабочках и репутации превосходного вратаря. На континенте он написал девять романов по-русски для таких же, как он, эмигрантов и женился, еще глубже погрузившись в свой прежний мир. Но затем Набоков переехал в Америку, где, как он обычно рассказывает, вынужден был отказаться от своего инструментария и полностью обновить его. Кто мог предвидеть, что столь утонченный и образованный мастер станет величайшей гордостью и славой Америки? Теперь же это кажется абсолютно справедливым и неизбежным. «Лолита» — это исследование мании, история того, как европейская чувствительность, граничащая с онегинщиной, польстилась на фальшивую американскую невинность. Впервые в литературе Америка предстала как она есть. Генри Джеймс совершил il gran rifiuto[260] (как говорит моэмовский герой), отвернувшись от важнейшего процесса эпохи — создания новой цивилизации. Набоков восстановил равновесие, унаследовав всю утонченность Джеймса в его восприятии Америки, но, к счастью, без его ханжеской щепетильности и привычки к изворотливым оговоркам.
Скажем иначе: американские писатели могут производить громоздкие артефакты, наподобие брукнеровских или малеровских симфоний, но редко способны создать концерт в стиле рококо: им недостает изысканности, они умеют строить из себя магнатов, но не денди. Книги Набокова захлебываются каденциями. Самый запоминающийся отрывок в главе о Кембридже из его автобиографии совершенно не связан с повествованием:
«В камине что-то еще тлело под пеплом: зловещий закат сквозь лишаи бора; — и, подкинув еще угля, я устраивал тягу, затянув пасть камина сверху донизу двойным листом лондонского „Таймса“. Начиналось приятное гудение за бумагой, тугой, как барабанная шкура, и прекрасной, как пергамент на свет. Гуд превращался в гул, а там и в могучий рев, оранжево-темное пятно появлялось посредине страницы, оно вдруг взрывалось пламенем, и огромный горящий лист с фырчащим шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам. Приходилось платить несколько шиллингов штрафа, если властям доносили об этой жар-птице».
Это типичный Набоков. Жизнь вовсе не путь души; международная политика годится лишь на то, чтобы разжечь огонь в камине. Задача литературы — пристально наблюдать за отдельными мгновениями жизни и уметь передать их в форме каденций. Но можно ли так создать книгу или любую словесную форму длиннее лирического вздоха? Можно, если сначала изучить внутреннее строение навязчивой идеи. Бабочек можно ловить, собирать, классифицировать, подробно описывать. Страсть к нимфетке соберет воедино все краткие дневниковые записи об Америке, достигающие остроты бреда. Поэму Джона Шейда из 999 строк можно снабдить запутанным педантичным комментарием, содержащим самопародию.
А еще есть две родственные игры на черных и белых квадратах — шахматы и «крестословицы». Набоков придумал первый русский кроссворд, и многие его страницы повествуют о страсти автора к шахматным задачам («Для этого сочинительства нужен не только изощренный технический опыт, но и вдохновение, и вдохновение это принадлежит к какому-то сборному, музыкально-математически-поэтическому типу»). Франтоватая литература построена как шахматная партия и отличается словесной замысловатостью кроссворда. А что же душа? Этот товар нельзя было вывезти из России. А возможно, курс души всегда был завышен. Так лучше уж захватить с собой любовь, ум, эрудицию, изящество и гордость.
Anthony Burgess. Poet and pedant // Spectator. 1967. Vol. 218. № 7239 (24 March). P 336
(перевод А. Курта).