В жизни все монтажно, только нужно найти, по какому принципу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

‹…›

Все книги мои начинал писать весной; для других людей неважно, а мне хорошо.

Сегодняшняя весна как бы неудачна; человек берет тему, погода все время меняется. Снег то идет, то тает, то снова взбирается на елки, и не поймешь, то ли это апрель месяц, то ли Рождество.

Но жизнь прекрасна тем, что она продолжает изменяться, все время другая.

Многое, что я здесь написал, будет казаться повторением, будет казаться ненужным.

Люди сейчас увлеклись терминами; такое количество новых терминов, что этого не выучить, будучи даже молодым человеком, во время отпуска.

Я хочу вернуться к старому человеку, старшему по времени рождения, — Чернышевскому.

Как-то Толстой писал про него: познакомился; он умен и горяч; — в жизни идея только тогда ясна, когда она доведена до конца.

В это время Чернышевский как-то растерянно писал о Пушкине несколько статей подряд. Это растерянность находчивости или, если хотите, открытия.

Вот термин, о котором я говорю, — энергия заблуждения — это нашаривание истины в ее множественности; истины, которая не должна быть одна, она не должна быть проста, она вообще никаких обязательств не принимает, она творится, как бы повторяясь; но и цветы повторяют одну и ту же задачу, и птицы; когда ты берешь, видишь, она другая птица; даже ихтиозавры, крокодилы своего времени, одновременно странны для нас, если приглядеться к ним; это построение нового, оно вырастает в новых комбинациях.

‹…›

Мир монтажен. Это мы открыли, когда начали склеивать кинопленку.

Это открыли люди, пришедшие со стороны, — врачи, скульпторы, художники, актеры; они увидели, что разные чувства можно выразить одинаковыми, но по-разному смонтированными кусками.

Лев Кулешов создал целую теорию; он показывал, как один кусок, фиксирующий выражение лица, может быть куском, рассказывающим о горе, голоде, счастье. Мир монтажен, мир сцеплен. Мысли существуют не изолированно.

Поэтому мы много раз будем возвращаться к анализу одного и того же; потому что существует единство человеческого существования.

Вот сейчас будет весна, наконец-то она поправится; а там уже стоят в очереди, набирая силу, разные птичьи стада, и потом они полетят; впереди полетят сильные, потому что они сильнее; отставая и теснясь к центру, летят молодые, они летят, размахивая, нет, махая крыльями в уже раскачанном воздухе.

Этот полет птиц, птичьей стаи, это уже структура, это не взмах крыла, не взмах одного крыла.

Мир существует монтажно, искусство бессюжетное тоже монтажно.

И без монтажа, без противопоставления нельзя написать вещь, по крайней мере, нельзя хорошо написать.

‹…›

Самое простое — это самое невероятное, а самое невероятное — это самое замечательное, подлежащее анализу.

Задержанное; надо увидеть сердце бьющимся, как бы прозрачным, надо увидеть живое сердце, переживающее сердце, и рассказать о нем.

И рассказы о женщине, мало знающей, нерелигиозной, вероятно, даже не влюбчивой, — это рассказ о Душечке, она ничем не украшена, она не Дульцинея Тобосская, не Татьяна Ларина, она не дворянка, это просто женщина, живущая в чистеньком домике, который сама убирает, у нее есть кухарка, с которой она разговаривает.

Даже соседи с ней не спорят.

Проходит жизнь.

Был один муж.

Были мужья.

Один муж был антрепренер, это был мир слабенького искусства, но он увиден глазами женщины.

Она любит мужа, мужа-антрепренера. Она разговаривает с актерами, говорит: «Мы с Ванечкой», а они смеются; смеются и берут у нее деньги.

Но когда он умер, она — и мы — грустим.

Поселяется в доме второй человек, второй муж, управляющий лесным складом; у него склад, бревна, доски разных наименований.

Женщина вплывает в этот мир.

Мы с ней вместе.

Он уходит.

Потом входит ветеринар.

Оказывается, что ветеринарное дело очень интересно; вновь жизнь посвящена простым отношениям, болезням скота; это милая жизнь; это жизнь не страшная, даже интересная. Душечка живет жизнью мужа.

Вершина жизни — это маленький гимназист, с которым очень трудно расстаться. Его учат, что остров «часть суши, со всех сторон окруженная водой». Для Душечки это открытие; наконец она об этом знает.

Овладение миром через нарядную или ненарядную любовь, заинтересованность жизнью, перемонтаж ее, видение разных кусков как бы с разных точек зрения.

Сам Чехов в маленьком домике, составленном из двух каменных амбарчиков, там, у нас в Москве, не нуждаясь, берет мальчика у знакомых и любуется, как этот мальчик, ученик второго-третьего класса, в школе живет своей необходимой жизнью; великий писатель, он показал затейливость простоты жизни. Этот писатель, Чехов, поднимается как бы по ступеням; человек, про которого Толстой говорил, что Чехов предвосхитил «мои мысли», и Толстой применил их потом в «Хаджи-Мурате».

Книга, которую я пишу, она не сбивчивая; это книга человека, который влюблен в мир, как Душечка, который ищет в ней сопоставления, даже не ищет, а находит в ней каждое утро что-то новое.

Человек, который носил имя формалиста так, как в детстве он носил пальто гимназиста, а потом вырос и перешел в другой класс. Но который в то же время Душечка — по крайней мере для себя.

Не анализируйте слово, анализируйте систему слов; не ищите корней, как бы отрывая истину.

Не думайте, что Шекспир существует без Аристофана.

Это и есть истина — вчерашний и завтрашний дни неодинаковы, — в жизни все монтажно, — но только нужно найти, по какому принципу.

Новые искания для новой жизни. Сначала стремление к ощущению жизни. Потом к оцениванию жизни.

Путь к Пушкину — Толстому — Чехову — путь сменяющихся оценок. Но бойтесь потерять ощущение жизни.

Может быть, в этой книге преобладает, даже наверно преобладает Толстой, потому что я шестьдесят лет иду рядом со стременем этого нестареющего человека, любуюсь, как он на остановках слезает с лошади, влезает, как ему не мешает бурка, как он не утомляет лошадь.

Но я хочу рассказать не только о развитии искусства, но и о совместном существовании искусств разных направлений и времен.

Как хорошо летели птицы; мне было четырнадцать лет, нет, двенадцать лет.

Они летели около Петербурга, там птичья дорога, прокладываемая над реками и речками, ее можно видеть, они летели стройными, разнообразными стаями, и когда они садятся на море — я сейчас скажу, — они похожи на кор ректуру.

Они строчками, строчками сидят.

‹…›

Обычный, как бы неумелый диалог героев «Женитьбы» Гоголя, их пестрость, их связанность определенной мыслью вдруг нарушается тем, что один из женихов прыгает в окно.

Я вспоминаю постановку, кажется Козинцева, где оба героя боятся, можно сказать, они боятся таинства брака. Это очень хорошо сделано и могло бы быть темой, может быть, Гоголя.

Случай ничтожный, но неожиданный — прыжок в окно, — и это подчеркивается свахой.

Выскочил, но не через дверь, а через окно.

Жизнь встает совсем в другом разрезе, как говорил Маяковский, и большое понимаешь через ерунду.

Но Толстой не хочет удивлять странностью.

Он хочет показать странность обыденного — в подробностях.

Смерть Ивана Ильича — все же радуются.

Он умер, а не я.

А Иван Ильич лежит так, как «должны» лежать все мертвые.

Прожитая жизнь Ивана Ильича была самая простая и самая ужасная.

Толстой боялся не только смерти, но и жизни, если она такая, как всегда.

Описание жизни не должно быть — как всегда, — а как надо.

И даже это неверно.

Оно должно быть иным, из иного отношения.

Отсюда отношение Толстого к подробностям.

Можно даже сказать, они даются с указанием — надо или не надо.

Когда Багратион, раненный, садится на лошадь, — Толстой пишет, еще не отказавшись от обыденного, — садится, сдвинулась бурка, поправляется, — он делает обычные вещи, как всегда делают люди.

Но он делает это так, как они не делают это перед боем.

Он сходит с коня и идет шагом кавалериста — он не умеет ходить просто.

Толстовское описание — это как должно быть.

Он это делает очень рано.

Толстой пишет, что Карл Иванович ‹учитель в «Детстве»› всю жизнь читает спокойные книги.

Об унавоживании грядок под капусту,

Историю Семилетней войны

и Полный курс гидростатики.

Толстой как бы пользуется правом ребенка — у него есть детское отрицание жизни.

Он делает как надо.

У него есть описание смерти, матери в гробе.

Он обалдело смотрит на нее.

Это и есть его горе.

Он против лозунга — как всегда.

И всегда боролся против него.

И когда он описывает Севастополь — утром, как всегда, ведут лошадей поить, — он показывает обычное — привычное: отсутствие удивления.

Его срывание всех и всяческих масок, про которые говорил Ленин, — это он срывает маску обыденного.

Он описывает Кити, едущую на бал, горничная приносит платье, и лицо ее выражает полное понимание воздушности этого платья.

Кити моют.

И даже за ушами.

‹…›

Трудно поддающееся словам величие Толстого в том, что он этого человека там, за стенами его оболочки, как бы греет своими руками, своим дыханием.

Во всем романе «Анна Каренина» автор не выступает сам. Это сказано правильно, если не считать размышлений Левина, если поверить, что Левин вовсе не Лев Николаевич, и понять, чем этот человек выделен Львом Николаевичем, у него есть свое хозяйство, свои хлопоты, свои неприятности. Анна Каренина другой человек.

Она мыслит «внутренним монологом».

Это видно особенно в последних сценах, когда женщина поссорилась с любимым, для которого она переделала свою жизнь.

Она видит мир, но видит мир отстраненным, как бы отделенным от вчерашнего и сегодняшнего дня.

Она видит себя со стороны.

Как оценивают ее кружево проходящие горничные. Как перед ней показывают себя люди, стараются казаться аристократами, хорошо говорящими по-французски. Все вещи, даже вывески которых не помогают мыслить[227], поражают своей неожиданной бессмысленностью. Пьяные, мороженщик, человек, который приносит записку от Вронского, они все переосмыслены внутренним монологом.

Толстой передает свое мышление другим людям. Это он сам как бы умирает от горячки. Сам жалеет и почти любит старика Каренина, а Каренин думает сам за себя, и Вронский думает сам за себя.

Пытаюсь сделать замечание.

Роман «Анна Каренина» весь построен на внутренних монологах, как бы на непонимании людей друг другом.

Может быть, это сказано неожиданно, но, перечитывая книгу не в первый раз, удивился больше, чем читая Достоевского. Там герои мыслят одинаково, как будто они читали с детства одного автора — Достоевского.