Что вечно в Гоголе[22] *
Что вечно в Гоголе[22]*
Гоголь называл свой смех горьким. Он предупреждал, что веселость его, неистощимые шутки, искрящийся гейзер кипучего юмора — все, что зримо миру, — приобретает свой особенный привкус, свою пронзающую силу от незримых миру слез1.
О чем же плакал Гоголь? Он плакал об извращении человека, о превращении человека в урода породы человеческой, общества человеческого — в сложную комбинацию целых серий разнообразных уродливых масок. С ненавистью смеялся он над ними, зная, что смехом, быть может, легче всего вызвать реакцию отвращения к этим маскам, а потом бросить: «Над собою смеетесь»2 — и заставить в зеркале смеха каждого увидеть свой собственный обезображенный человеческий лик.
Но что же такое тот идеальный человек, которого Гоголь чувствовал, искал и почти нигде никогда не находил? Ведь известно, что Гоголь — типичный мелкопоместный дворянин, со многими соответственными социальными предрассудками. Почему же он поднялся над этим мелкопоместным дворянством, почему же он так ясно сознавал его смехотворную низость, почему он бичевал его, как мог, и впадал в такую глубокую и заражающую тоску после целых каскадов своего звенящего смеха? В этом-то и особенность писателя как типа, в этом-то и особенность поэта, в каком бы классе он ни возникал: если он бунтует против своего класса, то делает это в силу расширенного понимания и в особенности расширенного чувствования человечности.
Уже издавна мысль человеческая окрестила словом «гуманизм» своеобразное чувство возможности светлого, содружного счастья людей на земле. Иногда это гуманистическое настроение, ставшее довольно могучим элементом культуры, сверкало уже в азиатских цивилизациях.
Какими же были эти эпохи? Бросается в глаза, что они чем-то должны быть родственны нам — коммунистам — и той эпохе, в которой мы постепенно начинаем играть первую скрипку. Ведь мы тоже целиком идем под звездой этого гуманизма. Мы знаем, что он осуществим только с полным уничтожением частной собственности на орудия производства и вместе с тем с низвержением всякой государственности.
Однако же гуманистические, подчас даже революционно окрашенные, взлеты человеческой мысли и воли до сих пор редко были социалистическими и еще реже знаменовали собою движение масс, действительно лишенных собственности. До сих пор это обыкновенно было настроение молодой буржуазии. Во всех странах молодая буржуазия, — если не вся целиком, то в лице своих идеологов и лучших людей, — выступала под знаменем гуманизма. Она, конечно, часто увлекала на свой путь и известную, опять-таки лучшую, часть дворянства. Великий гуманист Пушкин и его друг Гоголь жили в эпоху, когда молодая русская буржуазия уже способна была из своих собственных рядов выдвигать такие фигуры, как не менее великий гуманист-разночинец Белинский. Пушкин и Гоголь были задеты духом прогресса. На них влияло — сознательно или бессознательно для них — великое дыхание энциклопедистов и французской революции, немецкого гётевского классицизма и т. д. Весна человечности, которая была идеологической надстройкой над весенним развитием капитализма, дошла и до России.
Но Россия — не Германия, не Франция, не Италия. Николаевская Россия имела свой собственный уклад, и уклад этот тяжело отразился на Гоголе. Гоголь выбрал оружием смех. Но кого поражать им? Конечно, до известной степени дозволено было, как хлопушкой для боя мух, звучно шлепать по тупым лбам соседей-помещиков; конечно, можно было замахнуться этой хлопушкой, украшенной золотыми бубенцами гениального остроумия, на чиновничье крапивное семя. Но Гоголь удовлетвориться этим не мог. Гоголь, который носил в себе мечту или, вернее, реальное чувство человека, хотел возвестить это миру. Огромное честолюбие жило в маленьком носатом хохле, с полными живого огня карими очами. Ему хотелось поразить, ему хотелось сделать голове свой подобным голосу грозы и моря, ему хотелось загреметь на весь мир, осмеивая и предостерегая, призывая и уча. Может быть, Гоголь внутренне не был способен сыграть ту величайшую роль, о которой он мечтал; может быть, он и развернулся бы в одну из пророческих фигур истории человечества. Но русский николаевский каземат, в котором жил Гоголь, конечно, этого допустить не мог. Гоголь, в планах своих возносившийся главой до небес, согнулся под серым потолком казарменной России.
Но если Гоголь не посмел хватить выше, если он позволил себе лишь очень умеренно коснуться губернатора и, можно сказать, пал ниц перед более высокими силами — каким-то просвещенным, высокомудрым генерал-губернатором и многодобродетельным мильонщиком3, — то не надо думать, что сделал он это, сознательно сгибаясь, превратившись в льстеца. Богатая возможностями человеческая натура — Достоевский — ив некоторой степени даже Толстой позднее повторяют путь Гоголя, а сколько меньших? Вынужденный внешней силой согнуться, исковерканный человек — часто тем скорее, чем он талантливее — оправдывает именно эту, полученную им извне форму. Его сознание подчиняется необходимости и оправдывает ее. «Интересы» руководят человеком, среда накладывает на него свою руку. Рядом с мучительной болью, которая родится от ужасного прикосновения ее холодных и железных рук к горячему человеческому сердцу, производится и работа, которая прячет раны этого сердца от самого носителя его. Воля человека определяется внешними условиями, давит на разум и заставляет его делать вид, что все обстоит благополучно, заставляет его придумывать тысячи софизмов для того, чтобы оправдать скрюченность воли.
Так и Гоголь. Мучительно тосковал он по поводу гнусного положения «сочинителя» в тогдашнем «отечестве». Печать невыносимой скорби легла на него и свела его в раннюю могилу, задолго до нее погасив в нем праздничный огонь разума. Но вместе с тем Гоголь сам в себе не сознавал, что он совершил преступление труса, а именно: не поднялся против верхних этажей — властей и начальств. Да и как бы он поднялся? Декабризм был разбит, повсюду было глухо. Где тот читатель, который понял бы, поддержал бы его? Если и были такие, которые понимали, то, во всяком случае, поддерживающих не было. Гениальный и безумно смелый Белинский, которого только смерть спасла от каторги, тоже время от времени оглядывался вокруг и констатировал одиночество передовых единиц перед тяжелым идолом самодержавия. И Гоголь, падши, поклонился сатане, стал уверять себя и других, что цари и вельможи — светские, военные и духовные — люди блага. Если жизнь кругом них мрачна и полна стонами, то только потому, что они еще не успели, не смогли ее просветить. Это ужасное извращение становилось более легким при помощи христианства. Ведь оно помогло позднее укрепиться в той же позиции и Достоевскому, и Толстому с его проповедью непротивления злу. Христианство, с одной стороны, было признано властью, сияло золотом, звучало песнопениями и дышало ладаном во всех церквах, признаваемых правительством за очаг истинного просвещения, а с другой стороны, христианство хранило черты своего первоначального происхождения. Превращенное в приманку для простецов, оно говорило о братстве людей, говорило о бесконечной любви и жертве «за други своя», открывало из тусклой и свирепой жизни просвет в мир иной, мир якобы «подлинной» правды, а главное — объявляло войну всемирному, всех охватившему чревоугодию.
Всмотримся глубже. Я уже сказал одно слово: бес чревоугодия. Тут корень гоголевщины. Гоголь не смог ударить вверх, он не смог вступить на единственно правильный путь, — путь борьбы со всей государственной системой; зато он проникал вглубь, он проникал туда при мерцающем свете восковой свечи, он проникал туда в каких-то таинственных сумерках. Он не видел четких контуров врага, которого он не нашел в недрах человечества, но великолепно и трагически почуял его.
Пусть он мистически верил чуть ли не в персонального беса. Марксист должен уметь отбрасывать мистическую шелуху и вскрывать истинное ядро, а ядром было то, что Гоголь, с потом на лице и ужасом в зрачках, увидел основного врага — чревоугодие, играющее всеми оттенками, чревоугодие, переходящее в любостяжание, в сальное, зверино-похотливое сластолюбие, чревоугодие, которое ради сладкого житья готово с садическим самоуслаждением гнуть то, что ниже, и с хамской угодливостью гнуться перед тем, что выше, оправдывающее всякую подлость и в награду за нее дающее обильный ужин, пухлую постель, чувство власти и всякие другие блага мира — каждому чину чревоугодничающего мира как раз именно по его чину. Все это обрушивалось на тех, кому не с кого брать, и все это брало и брало.
Но разве умно говорить только о чиновниках николаевского времени, разве умно говорить, что Гоголь живописует свою эпоху и что надо привинтить его к этой эпохе, да еще прибавлять, что делал он это смешно, и потому надо, чтобы нам тоже было смешно? Нет, это не умно, ибо Гоголь осветил здесь некоторую действительную глубину, некоторый действительно толстый и чудовищный корень, а именно: дух собственничества.
Не в издевательстве над пороками николаевского чиновничества сущность «Ревизора», а вместе с тем и всего Гоголя. А в том, что, пользуясь масками своего времени (можно было пользоваться и иными, пользовался же Шекспир римскими масками для современных ему целей!), Гоголь вскрывал, конечно, не мистическое «общечеловеческое», а длительно-буржуазное, длительно-собственническое, что живет еще вокруг нас и в нас самих4.