IV. «Проклятие зверя» и творческая борьба человека

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. «Проклятие зверя» и творческая борьба человека

Я не знаю, появился ли уже в каком-либо русском журнале изданный за границей рассказ Андреева «Проклятие зверя». Во всяком случае, остановлюсь на некоторых эпизодах рассказа, приведу некоторые цитаты.

Он весь двойствен, этот рассказ, как почти все, создаваемое нашим писателем. Его тезисы, одетые в художественные одежды, весьма приемлемы до известного пункта, а за ним становятся ложными, да к тому же вовсе неоригинальными, несмотря на всю напыщенность.

«Проклятие зверя» направлено против современной буржуазной, городской культуры. И Андреев нашел интересные проклятия, интересные карающие образы. Но, к своему несчастью, он, сильный разрушитель индивидуализма, сам индивидуалист, и норовит он обвинить культуру, главным образом, за ее общественность, коллективность. И получается путаница предосадная.

Возьмите, например, великолепный эпизод с орлами. (Весь рассказ — ряд эпизодов из прогулки до болезненности чуткого индивидуалиста по большой столице.)

«Я наткнулся на зрелище, которое наполнило меня отвращением и гневом. Это были орлы и орлицы. Десять — двенадцать царей и цариц, запертых в небольшую железную клетку… Для них, для этих огромных царственных птиц, с их саженным размахом крыла, клетка была чудовищно, безобразно мала. И когда какой-нибудь из этих несчастных пленных царей пробовал лететь, — что за беспорядок, что за отвратительный, жалкий беспорядок поднимался в клетке! Этот несчастный бил своими крыльями по железным прутьям, по земле — по своим, наконец, товарищам, — и всё они начинали кричать, браниться, ссориться, как торговки, как женщины, собравшиеся со своими горшками к одной печке. Их хриплый, дикий клекот, который звучит так мощно над вершинами гор, над великим простором океана, здесь становился похож на пьяные голоса сердитых, обиженных людей, изнывающих от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни. Я не знаю их языка, но ясно, с отвращением понимал я их пошлую брань, гнусные намеки, противные, плаксивые жалобы, циничный смех и ругательства.

И это были орлы! У всех у них были грязные, встопорщенные перья, обломанные крылья; их энергичные, остроклювые лица с зоркими, орлиными, властными глазами выражали мелкую злость, раздражение, глупую зависть. И только немногие пытались лететь; большинство же, привыкшее к неволе или даже рожденное в ней, цепко держалось когтями за грязные, загаженные перекладины или обрубленные сучья коротких, вкопанных в землю стволов; и когда те пробовали лететь — эти, обеспокоенные, возмущенные, начинали клеветать, браниться яростно, быть может, даже звали полицию. Мне хотелось посмотреть, как движутся эти, и я стал поджидать — и я дождался:: они не летали, они — прыгали, короткими прыжками, как большие воробьи, как куры в курятнике.

И это были орлы»18.

Прекрасно. Сильно. Но гнев и отвращение Андреева направлены, вы это чувствуете, не туда, куда надо. Если бы он хотел лишь глубоко возмутиться грубому насилию, бессознательному издевательству культурных профессоров, засадивших двенадцать царей и цариц в клетку, — это было бы просто, но несколько плоско. Символическая параллель тут нужна. Не так ли теснота, нелогичность, убожество буржуазной культуры губят крупную но существу природу человека? Но Андреев идет со своим символом глубже, берет общее: это потому «обиженные люди изнывают от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни», что они держатся вместе; в одиночестве, в отшельничестве, там лишь можно расправить крылья, вырасти в свой настоящий рост.

Тезис ложный в своей мнимой глубине — на деле пошлый, в общности поверхностный. Великие гении земли росли в городах, росли в общении. Жизнь бессмысленна не потому, что она коллективна, а потому, что она дурно организована. Человек остается, как и во времена Аристотеля, — общественным животным: орлы человечества широко веяли крыльями в Афинах, Риме, Париже, и им не всегда было там тесно, в пустыне же, прославляемой Андреевым, они бы тосковали, как лишенные воздуха. Но жизнь дурно организована. Город, на который нападает Андреев, гадок, грязен — это так, но в нем таятся силы чудовищные, дремлют обетования. Их Андреев не понимает, не хочет видеть. Но сравните город в сочинении Андреева с городом Верхарна.

Другой великолепный эпизод. Наш странник встречает великолепного «детеныша», маленькую девочку. «Боже, — восклицает он, — я еще никогда не видал такого совершенного, такого очаровательного человеческого детеныша! Во мне зажглось чувство какой-то тихой, безмерной радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу». Как это хорошо, что Андреев способен на такие чувства, и притом перед лицом человеческого существа. Как все это прекрасно, светло, неожиданно от черного человека с чумным крюком.

Девочка шла куда-то. Рассказчик идет за ней.

«Вот у одной из боковых дорожек железная невысокая решетка и за ней овальный каменный бассейн, полный все той же грязной, теплой водой. Вода колышется, ходит большими плоскими волнами, — видимо, какое-то большое тело бороздит ее, там внизу. Вот куда мы шли.

Девочка обнимает тоненькими беленькими пальчиками железные прутья и прижимает к ним свое очаровательное личико. В том, как стоят ее ножки, во всей ее позе видно великолепное, царственно спокойное ожидание. Стоит и ждет спокойно, великодушно, терпеливо — очаровательно надменный детеныш человека!

И вот, спуская воду с пологих плеч, показывается он. У него круглый, точеный, умный череп, туго обтянутый короткой шерстью, — от воды она прилегла совсем, как кожа, и поблескивает тускло. Он стоит твердо, как изваяние, опершись плавниками о камень, и неподвижно смотрит на девочку своими изумительными, мистическими глазами. Большие, черные, лишенные бровей и ресниц, они смотрят, как широко открытые черные окна, с простой и величавой откровенностью тысячелетней неразгаданной тайны. И кажется, глядя в эти бездонные глаза, будто остановились все часы в городе и замерли их суетливые стрелки; будто нет времени; будто, увлекаемый неведомой силою, погружаешься в самые первоисточники бытия, теряешь имя, память, образ человека…

И прямо, напротив, глаза в глаза, смотрит на него, царя и чудовище, другой царь: маленький, надменный, очаровательный детеныш человека. Что за странная встреча, здесь, в этом городе? Что думаете вы, оба, глядя так пристально, так просто, так понятно друг на друга?

Слышу нежный, влюбленный лепет:

— Милый! Милый!

Молчание…

И я отошел от них, на цыпочках, не решаясь оглянуться, как глупый шпион, застигнутый у чьих-то священных дверей. Помню, я долго блуждал по аллеям, взволнованный, смущенный, радостный, и так бережно нес себя, будто боялся расплескать что-то драгоценное».

Я редко читывал что-либо более теплое, поэтичное, трогательное и обнадеживающее. Но Леонид Андреев не хочет этим сказать, что человек вернется еще к природе, но вернется через культуру, подлинным царем природы, неся с собою счастье и для братьев животных, связанных с нами многострадальной и победоносной органической цепью. Нет. Андрееву нужно противопоставить своего детеныша городу, чтобы звать не вперед, а назад. Мол, в детской непосредственности, в отвержении культуры, которая тебя изгадила, найдешь ты великое единение с природой. У Андреева это иллюстрация к идеям Руссо, которые он выразил устами Саввы. Помните, как Савва отказывается строить дальше здание культуры? Для него это только нагромождение лжи на ложь, — нет, все срыть, все долой. Обычная греза культуроотрицателей, в сущности не верящих в человека, — дитя, дикарь, мужик; Андреев не верит в человека, как не верил в него Руссо, как и Толстой не верит в него. И Руссо и Толстой были великими пессимистами. Что мрачнее идеи Толстого о воплощении своей задачи человечеством путем морального самооскопления и самоубийства? Когда говорят о детях, дикарях, Иванушках-дурачках, даже поэтично говорят, восторженно, розово — мне всегда кажется, что я плыву в теплой воде, а на ногу мне привязан свинцовый груз и тянет, тянет в теплую, темную пучину.

Самое изображение города вертится у Андреева на изображении стадности горожанина, схожести индивидуумов, господства глупой психологии толпы. Изображение это местами довольно остроумно, местами фельетонно. В общем много мертвеннее, чем, например, у По в его «человеке толпы» и его картинах грядущего перенаселения земли. Отмечена и каменная громада, кошмар скученных зданий, ставших между человеком и природой. Но много слабее, чем у Верхарна. Маленькое стихотворение Брюсова в сборнике «Шиповника»19 и особенно три рисунка Добужинского20 дают в этом отношении больше, чем страницы Андреева.

Однако всего этого достаточно, чтобы мотивировать центральную сцену проклятия зверя, а в ней вся сила, и она написана великолепно.

«Мелькнула темная скользкая спина, одно-два беспокойных ломаных движения, тяжелый густой вздох, фырканье — и на поверхность выбрался он, тот, что кричал. Повернулся тяжело, вздохнул так, словно у него была одышка, и неподвижно уставился на нас, как бы давая лучше разглядеть свое безобразное, скуластое, страшное лицо. По-видимому, он был стар, очень болен и скоро должен был умереть; его большие черные глаза отсвечивали кровью, щетинистые редкие усы были седоваты; и когда он открывал рот и молча скалился, видны были испорченные, гнилые, искрошенные зубы. Вначале мне показалось, что он смотрит на нас; но нет, он смотрел дальше — гораздо дальше.

И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотою и силою этого дикого, неслыханного крика. И так же сразу, весь похолодев от чувства непередаваемого ужаса, я понял, что он — проклинает. Стоит в своей грязной лоханке, посередине огромного города, перед кучкою каких-то господ — и проклинает проклятием зверя и город этот, и людей, и землю, и небо. Он стар, он очень болен и скоро должен умереть.

Было бы безумием пытаться передать всю грозную силу проклятий несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков, какие посылали они на голову нечестивых городов и народов, — но что значат они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал понимания — он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его встают из гроба гигантские тени умерших столетий; и идут торжественно в кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных, бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство направляют свой страшны путь…»

Зверь проклинает город и людей. А также землю и неб Андреев смешивает все вместе. Зверю это, конечно, более чем позволительно. Но Андрееву? Есть ли за что проклинать землю и небо? Стоит ли учиться у зверя этому проклятию? Звери — позитивисты и вряд ли направляют крик своей мучительной боли небу, «духовному» небу, населенному вымыслами чисто человеческими. Но не трепещет ли страшный безнадежный протест против природы из груди страждущего организма в вопле агонии? В природе как в таковой, взятой вне жизни органической, нет ни злого умысла, ни зла. Зло появляется на свет вместе с чувствующим организмом. Прекрасно говорит об этом американский социолог Лестер Уорд в своей «Чистой социологии», о которой я надеюсь в свое время поговорить подробно с читателем:

«Для индивида боль есть зло, и возникновение боли в мире есть настоящее начало зла в природе. Но так как боль есть необходимое предупреждение организма об опасности, то, следовательно, зло есть средство самосохранения жизни, и все зло мира есть предупреждение»21.

Мало того, что предупреждение — задача. Где есть боль — там есть дисгармония, и именно между нормальными потребностями организма и средою. Боль гонит к восстановлению, к завоеванию этой гармонии. Конечно, вопящий в предсмертной агонии зверь уже не сознает боль как задачу, эта последняя боль здесь бездушна. Беззлобная, но чужая среда победила окончательно. Но каждый страшный вопль зверя, всякого умирающего, терзаемого организма есть призыв, завещание, стимул для сознательных организмов, остающихся жить.

Ни одно животное, ни один животный вид не может сохранить в сердце своем все сокровище и весь ужас всей суммы воплей и стонов жизни и творить дело победы над злом, дело гармонизации жизни сознательно, из поколения в поколение — ни одно существо не может этого, кроме человека, и притом человека социального. Зверь бросал, по Андрееву, также проклятие людям и городу. Но что знал зверь о людях, о городе? Только то, что с родного льдистого севера, от сполохов и вольных морозов и темных глубин многорыбного океана его оторвали и посадили в «грязную лохань» среди раскаленных, пыльных, каменных громад. Опыт зверя ограничен, и он мог бы проклинать город и людей, не разбираючи лица.

Я думаю, апостол Павел не раз вслушивался в крики животной боли, прежде чем он написал свои знаменитые строфы:

«Думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления искупления тела нашего, ибо мы спасены в надежде» (К римлянам, гл. 8, стихи 18–24).

Отбросьте мистический способ выражения, и найдете то, что я хотел сказать. Но прав ли Павел? Не изменили ли люди своему предназначению, особенно люди городские? Андреев думает, что изменили, пошли по ложному пути. Андреева возмутила нивелировка человеческая в городе, потеря личности, а стало быть, и мысли, идеала, воли, которые заменяются-де каким-то глупым стадным чувством. Наш посетитель города совсем было потерял свою личность, стал делать то, чего никогда не делал, и даже чуть было не сказал вместо: «Дайте мне билет», — «И вот этому дайте билет». Все это находит кульминационный пункт в символе такого рода. Автор встречает обыкновенного городского господина, описывает его и продолжает:

«На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы посмотреть в окно, — мы перелетали какую-то бесконечную, широкую движущуюся улицу, — и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним сидел другой, точь-в-точь такой же господин. Это не было сходство, допустимое даже в лесу, — это было тождество, это было безумное превращение одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем-то, конечно, одинаковом, и руки их, у того и другого, лежали на палках с серебряными ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто-либо другой не замечал этого безумного тождества, и все были спокойны».

Подумайте. До чего это, в сущности, поверхностно и фельетонно. И это-то только и увидал в городе, в современном городе его «убийственный критик»? А океана мысли, чувства, борьбы, надежд, с его течениями и бурями, он не увидел. Он даже не заметил хоть того, что есть в каждом большом городе — два города — буржуазный и пролетарский. Он ничего не заметил. На все посмотрел с птичьего дуазо… и осудил. Развитие города, его внутренних противоречий не узрел слепец, ибо к новому, живому, завтрашнему глух Андреев. Ученик великого Верхарна даровитый Брюсов поет городу:

Ты сам скликаешь, непокорный,

На штурм своих дворцов — орду,

И шлешь вождей на митинг черный:

Безумье, Гордость и Нужду.

И в ночь, когда в хрустальных залах

Хохочет огненный Разврат

И нежно пенится в бокалах

Мгновений сладострастных яд, —

Ты гнешь рабов угрюмых спины,

Чтоб, исступленны и легки,

Ротационные машины

Ковали острые клинки.

Коварный змей, с волшебным взглядом!

В порыве ярости слепой

Ты нож, с своим смертельным ядом,

Сам подымаешь над собой22.

Я не скажу, чтобы все это совершенно меня удовлетворяло, но тут есть город в своей действительной жизни, в его антитезах: «черные митинги» — это митинги света, кроме безумья и больше безумья, на них говорит теперь речи социалистическая наука, кроме нужды — великая надежда, кроме гордости — любовь. Учитель Брюсова видел и это. Тут исход. Тут жива надежда и святого Павла. Неужели Андреев мог не заметить нужды и бунта?

Он-то, который напишет своего страшного «Царя-Голода»? Заметил. Бунт, впрочем, отсутствует у людей разбираемого рассказа. Труду приходится учиться бунту у автора, ученика умирающего моржа.

«Измученный трудом старик и его страшная собака, вся искалеченная: усилиями, [остановились и]23, отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:

— Все мы должны работать.

И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:

— Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобой. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи. Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить: кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай — и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!»

Вот и все. Потом Андреев поклонился старику, как королю, а собаке, как королеве, хотя они — рабы.

И в «Царе-Голоде» мы будем видеть только рабов, хотя не покорных, а стихийно под бичом голода — бунтующих.

А где же творческая борьба? Планомерная, строящая?

Так как она борьба видовая, вековая, коллективная, то ее нужно не видеть или замолчать. То, в чем гордость человека, — не существует для Андреева, и он посылает его учиться у зверя жалкому и бесплодному проклятию.