Глава третья. Блок и революции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья. Блок и революции

Блок очень хорошо сознавал свою принадлежность к дворянскому классу. Он крепко, бытовым образом связан был с усадебно-дворянской культурой. Он был достаточно глубоко образованным человеком, особенно в области литературы, чтобы знать прошлое дворянской культуры и гордиться ее блестящими сторонами. Во многих суждениях Блока о событиях и людях нет-нет да проглянет известная барственность, хотя и смягченная искренним демократизмом и некоторой богемностью. Но Блок сознавал также проклятие, тяготеющее на его классе. Официальное дворянство, то самое, которое было опорой трона, которое задавало тон политической жизни в стране, осознавалось Блоком как сила мрачная и преступная. К этому привела Блока не только его принадлежность через Бекетовых к либеральному, просвещенному крылу дворянства, но и то обстоятельство, что он был наполовину деклассирован, к концу почти полностью выпал из фактических помещиков, принужденный все больше и больше жить пером и разделять все невзгоды, выпадавшие на долю профессиональной интеллигенции — пишущей братии.

Так же как Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, с одной стороны, горячо любит родину, а с другой — сознает ее ужасное положение, ее некультурность, оброшенность и вину перед ней ее владельцев и руководителей. Он не обинуясь называет Россию, которой признается в любви («Жена моя, жизнь моя»31), страной «несчастной, заплеванной чиновниками, грязной, забитой, слюнявой — всемирным посмешищем»32, и, конечно, вина за это падает отнюдь не на «народ», а именно на господ.

В стихах и прозе с ненавистью вспоминал он о режиме Александра III, о «победоносцевщине», но он и сам пережил в полной мере все прелести реакции. Он хорошо знал эпоху «столыпинщины» и писал о ней:

«То были времена, когда царская власть достигла, чего хотела: Витте и Дурново скрутили страну веревкой, Столыпин крепко обмотал эту веревку о свою нервную дворянскую руку… Все это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи, как долгая, бессонная, наполненная призраками ночь»33.

«Нервная дворянская рука» здесь упомянута не напрасно. Осуждая центральные руководящие силы своего класса, официальное дворянство, Блок не только не чувствовал хотя бы малейшей симпатии к непосредственному сопернику дворянства — буржуазии, а, наоборот, испытывал по отношению к ней, к верхам ее и низам, величайшее отвращение.

В глубине ямы, которая отделяет две революционные эпохи, в 1908 году Блок с глубокой скорбью констатирует:

«Русское дворянство окончательно вымерло. Вместо русского дворянства появился новый господствующий класс»34.

Но Блок прекрасно понимает, что этот господствующий класс никакого облегчения стране не принес, что он свое господство выражает через тех же помещиков, бюрократов, через тот же царский аппарат, но внутренне не имеет в себе силы создать людей, подобных Пушкину, Толстому, Тургеневу, а, наоборот, во всех своих прослойках, крупнобуржуазных и мещанских, вряд ли может подняться дальше «культурного идеала» арцыбашевского «Санина».

Блок с горечью спрашивает:

«Есть ли в России какое-нибудь сословие, которое способно продолжать славную деятельность дворянства, или нет?»

Для Блока не подлежит сомнению, что ни торгово-промышленная буржуазия, ни профессиональная интеллигенция, ни художественная интеллигенция не представляют собой такой силы. Если рухнуло дворянство, рухнуло все, — надеяться теперь можно только на загадочный «народ».

Я хочу несколько дольше остановиться на ненависти Блока к «ненавистному победителю» — к буржуазии. Ее Блок унаследовал от всего своего класса, в особенности как раз от той его группы, которая больше всего пострадала от нашествия капитала. В этом отношении очень многое роднит Блока непосредственно с его отцом.

В. Д. Измаильская в статье «Проблема „Возмездия“» так характеризует настроение Блока-отца:

«Напрасно стали бы мы искать на страницах книги о России, клеймящих пороки буржуазного строя, спокойствия ученого. С импрессионизмом публициста негодует А. Л. по поводу „скучной посредственности“, „буржуазной ограниченности“, „буржуазной морали“ европейских буржуа, лишенных высоких идеалов. Ибо их идеалы могут быть пригодны лишь для какого-нибудь специального „английского счастья“ (осмеянного Толстым), а, конечно, уж не „всемирного“ по Достоевскому»35.

Сын идет еще дальше. Общую характеристику буржуазного века он дает как раз в поэме «Возмездие». Блок так удачно и выпукло выразил здесь свое суждение об этой эпохе, что мы берем на себя смелость сделать длинную выписку из этого произведения.

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

. . . . . . . . . .

С тобой пришли чуме на смену

Нейрастения, скука, сплин,

Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин,

Конгрессов, банков, федераций,

Застольных спичей, красных слов,

Век акций, рент и облигаций,

И малодейственных умов…

. . . . . . . . . .

Век буржуазного богатства

(Растущего незримо зла!).

Под знаком равенства и братства

Здесь зрели темные дела…

А человек? — он жил безвольно:

Не он — машины, города,

«Жизнь» так бескровно и безбольно

Пытала дух, как никогда…

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран, —

Тот знал, что делал, насылая

Гуманистический туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть, и дух погас,

И ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас…

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

И неустанный рев машины,

. . . . . . . . . .

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

Как и старые дворяне, Блок испытывает величайшую тоску по поводу необходимости вступать в денежные сделки, заниматься куплей и продажей, торговать своим трудом.

«Сегодня был в банке, — пишет он в своем дневнике, — душу портишь одним прикосновением к деньгам»36.

Помещик выкинут из своего беспечального жития, давно забыл свое натуральное хозяйство, он деклассирован; последнее отнято у него, отнят тот уютный очаг, усадьба, «милая земля», которую столько воспевали и лучшие и худшие литераторы дворянства.

Блок это чрезвычайно остро чувствует. В 1906 году, непосредственно после революции, он пишет в статье «Безвременье»:

«Я вижу презабавную картину: мир зеленый и цветущий, а на лоне его — пузатые пауки — города, сосущие окружающую растительность, испускающие гул, чад и зловоние…

Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага… Чистые нравы, спокойные улыбки, тихие вечера — все заткано паутиной… Радость остыла, потухли очаги… Двери открыты на вьюжную площадь… Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей, отпылавших очагов… Среди нас появляются бродяги. Праздные и бездомные шатуны встречаются на городских площадях…»37

Неоднократные поездки Блока за границу дают ему много наслаждения от соприкосновения со старой культурой, носящей более или менее ярко выраженный дворянский или патрицианский характер. Наоборот, все буржуазное в Европе приводит его в ужас и содрогание. Он пишет о «чудовищной бессмыслице, до которой дошла цивилизация». Он заявляет, что для Европы «все прошло»38. Он чувствует в ней только «мертвую инерцию»39.

Чувство глубокого отвращения к торжествующей буржуазии приводит его даже к какому-то физиологическому омерзению. Он пишет своим родным из Франции осенью 1911 года:

«Человек сколько-нибудь брезгливый не согласится поселиться во Франции»40.

Во время войны он задолго еще до своих знаменитых «Скифов» злорадно пророчествует:

«Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“»41.

Для интеллигенции, в том числе и русской интеллигенции, он не делает исключения. Она, по его мнению, захвачена жизнью века целиком, она разлагается, она не музыкальна в метафизическом смысле этого слова. Свои дневники Блок начинает целым рядом выражений тяжелого ощущения именно от этих ближайших своих соседей — интеллигенции: «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит»42. Всячески предостерегает он себя сам от общения с литераторами: «Минимум литературных дружб — там отравишься и заболеешь».

С отчаянием он записывает вскоре после этих слов: «И сам я не лучше тех, о ком пишу».

Острым художественным глазом подмечает он развращенность интеллигентских «вождей». Он записывает:

«Милюков, который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине… Кому и чему здесь верить?»

Обращаем также внимание читателя, который захочет познакомиться с глубиной злости Блока против интеллигенции и буржуазии, на яркий эпизод, записанный им в дневнике от 14 ноября 1911 года:

«Такова вся толпа на Невском, — заключает он, — такова морда Анатолия Каменского».

Очевидно, Анатолий Каменский — наглый писатель, гоняющийся за легким успехом, — казался ему своего рода представительной фигурой буржуазной интеллигенции.

«Все ползет, — пишет Блок в это же время, — быстро гниют нити швов изнутри („преют“), а снаружи остается еще видимость. Стоит слегка дернуть — и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного и изнасилованного тела».

Как видно, «у нас» было, по мнению Блока, не лучше, чем «на Западе».

Война, которую Блок наблюдал сравнительно близко, увеличила его омерзение к происходящему. Он полностью принимал ее за элемент ненавистной буржуазной цивилизации:

«Отчего до сих пор никто мне не верит, что мировая война есть вздор… Когда-нибудь это поймут. Я это говорю не только потому, что сам гнию в этом вздоре»43.

«Европа сошла с ума: цвет человечества, цвет интеллигенции сидит годами в болоте, сидит с убеждением (не символ ли это?) на узенькой тысячеверстной полоске, которая называется „фронт“… Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина, имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“ или как еще? Нет, под этим знаком — никого не освободишь!..»44

Мы видим, что Блок был заряжен колоссальным отрицательным зарядом против господствующего порядка. Он доходил до полного отчаяния. В одном из писем, посланных из Милана весной 1909 года, он выражается так:

«Более чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция»45.

Ясно, что на этой почве у Блока, измученного своими кабацко-мистическими поисками, не нашедшего ни в мистическом раю, ни в мистической преисподней ничего, кроме «шарлатанства» или «ужасного утомления и скуки», выросла огромная готовность броситься в наступившую стихию революции, поверить, что в ней можно омыться, что в ней и весь мир омоется от своей скверны.

В длительность реакции Блок не верил, семнадцатого года ждал. В чрезвычайно сильном своем докладе «Стихия и культура» (конец 1908 года) он пророчил, что бомба лежит уже в пределах наших дней, хотя ее принимают за невинный апельсин:

«…во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва»46.

«Россия, вылезшая из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной»47.

В этих высказываниях видно, что Блок сам боится этой бомбы, этой наступающей стихии, но, в отличие от многих других, он готов и приветствовать ее.

Постараемся разобраться как в положительных, так и в отрицательных отношениях Блока к революции на основе его собственных высказываний, начиная с 1905 года до самой смерти поэта.

Уже революция 1905 года произвела на Блока большое и положительное впечатление. Известно, что он даже вмешался в какую-то демонстрацию и нес красный флаг впереди нее.

Но еще большее впечатление, чем могучий всплеск революционного движения, произвела на него последовавшая потом реакция. В отличие от многих других представителей интеллигенции, которые погрузились в реакционные настроения, всякие темные философии, Блок, воспринявший этот взрыв крайне болезненно и реагировавший на него, между прочим, усугублением своей «цыганско-демонической» стихии, все же нашел. вместе с тем в себе силу, чтобы с большим негодованием смотреть в глаза темному зверю реакции, надвинувшемуся на страну, и подчас клеймить его в звонко-негодующих стихах, которые принадлежат к числу лучших политических стихотворений русской поэзии48.

Время реакции для него «долгая, бессонная, наполненная призраками ночь»49.

В 1907 году он говорит об удушье и отмечает:

«Редко, даже среди молодых, можно встретить человека, который не тоскует смертельно, прикрывая лицо свое до тошноты надоевшей гримасой изнеженности, утонченности, исключительного себялюбия»50.

Блок был в то время сам близок к таким настроениям, позднее охарактеризованным им как «русский дендизм»51. Но он прекрасно сознавал эти настроения именно как плод политической реакции.

Интеллигенция в эти годы реакции действительно пробуждает в нем тошнотворные чувства. Он является настоящим бунтарем среди интеллигенции. Рядом с «ресторанной мистикой» звучит в нем тяга к гражданственности, разбуженная 1905 годом, та самая, которая позднее выявила свое лицо полностью в своих благородных чертах исвоих чертах расплывчатых, когда «революционная стихия» вновь зазвучала как доминирующая музыкальная тема жизни.

В высшей степени характерно для разочарованного, но внутренне презирающего наступившую мнимую устойчивость Блока то, что он писал в октябре 1908 года в статье, опубликованной в газете «Речь».

«Стихи любого из новых поэтов читать не нужно и почти всегда вредно… Нельзя приучать любоваться на писателей, у которых нет ореола общественного, которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы… вредно потому, что все это, вместе взятое, порождает атмосферу не только пошлости и вульгарности — хуже того: вечера нового искусства… становятся как бы тейпами общественной реакции»52.

Принимая участие в философско-религиозных разговорах «верхушки» интеллигенции, он говорит об их значении — или, вернее, их незначительности — с исчерпывающей силой:

«Теперь они возобновили свою болтовню; но все эти образованные иобозленные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе, их супруги и свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы и лоснящиеся от самодовольства попы знают, что за дверями стоят нищие духом, которым нужны дела. Вместо дел — уродливое мелькание слов… Все это становится уже модным, доступным для приват-доцентских жен и благотворительных дам… А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, их вешают; а в стране реакция; а в России жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти болтуны в лоск исхудали от своих исканий, никому на свете, кроме „утонченных натур“, не нужных, — ничего в России бы не убавилось и не прибавилось!»53

Кульминационной значительности творчество Блока достигло к 1914 году в его «Ямбах». Правда, эти стихотворения вышли отдельной книгой гораздо позже, только в 1919 году, но они составляли сильную струю поэзии Блока. Напомню читателям по крайней мере одно из стихотворений, написанное в 1911 году.

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Туда, туда, смиренней, ниже, —

Оттуда зримей мир иной…

Ты видел ли детей в Париже

Иль нищих на мосту зимой?

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне, —

Дай гневу правому созреть,

Приготовляй к работе руки…

Не можешь — дай тоске и скуке

В тебе копиться и гореть…

Но только — лживой жизни этой

Румяна жирные сотри

И, как пугливый крот, от света

Заройся в землю — там замри,

Всю жизнь жестоко ненавидя

И презирая этот свет,

Пускай грядущего не видя, —

Дням настоящим молвив: нет!54

Правый гнев Блока, и его сочувствие массам, объясняющееся всем разочарованным взглядом на общество, в котором он больше не находит места, и вся его «метафизическая» надежда на новую музыку, которую принесут с собой низы, с чрезвычайной силой звучат, таким образом, в Блоке во время реакций. Он действительно натянул на свою лиру медную струну. Но, свидетельствуя о том, как жестоко ненавидит он и презирает этот свет, он все же здесь констатирует, что «грядущего не видит». Ему показалось, что он видит какое-то неясное, но сияющее грядущее с высоты следующей революционной волны; но глаза Блока были устроены так, что рассмотреть реально контуры действительно наступившей великой революции, действительно наступившего совершенно нового грядущего, он не мог.

Полный сомнений, тревоги, озлобления, смутной надежды, Блок даже в эти минуты своей жизни, годы реакции, в которые он интенсивнейшим образом занимался вопросами социального переворота, чувствует себя все же не личностью, сколько-нибудь крепко связанной с теми силами, от которых он ждет избавления, а представителем интеллигенции, которая ему так ненавистна. В статье «Россия и интеллигенция» эта примесь настоящего страха перед революцией дает себя знать очень остро55.

В 1908 году он пишет: «Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель»56. А в 1913 году, вспоминая Пушкина, отмечает: «…лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть „бессмысленным и беспощадным“»57.

Настроение, охватившее Блока в революционные дни 1917 года, в феврале и после октября, достаточно хорошо известно. Оно является продолжением той же линии в видоизмененном виде и более ярком, поскольку события оказались гораздо грандиознее. Высказываний у Блока относительно этого времени очень много, и вся физиономия его тогдашней «направленности» совершенно ясна. Она ясна в самой своей неясности.

Блоку казалось, что он ближе к левым социалистам-революционерам именно потому, что они верили в стихийность, были крайне расплывчаты и любили, украшая Революцию большой буквой, видеть в ней нечто весьма выспреннее, совершенно не понимая, однако, ее классовой сущности и ее реальных целей.

Можно было бы сказать, конечно, что Иванов-Разумник, сделавшись в это время другом Блока, дурно влиял на поэта, но подобные соображения следует отбросить, потому что Блок только находил подтверждение в Иванове-Разумнике своих собственных настроений.

Революция пришла грозная, величественная, и Блок в ряде замечательных статей призывал интеллигенцию покончить со своей амузыкальностью, понять величие этой безграничной симфонии. Он оправдывал революцию за отдельные, хотя бы и частые, безобразия и срывы. Он говорил о великом потоке, который несет на своей поверхности множество всякой дряни, но который сам по себе велик и плодоносен и к музыкальному реву которого должно наконец приспособиться слишком бескровное ухо интеллигента.

В этой музыкальной буре деклассированный дворянский интеллигент Блок старается как бы забыть себя и смыть с себя все то скверное и мучительное, что ему пришлось испытать в растленной, разложившейся жизни конца старого мира.

Вспоминая свою ненависть к буржуазии и буржуазной Европе, он сумел найти импонирующие тоны в обращении к ней (знаменитое стихотворение «Скифы»), Он противопоставил узенькому размаху буржуазной идеологии огромность явлений, проходивших на евроазиатских равнинах бывшей России, их мировую значительность.

К Западу он обратился с любовью и угрозой от лица своего необычайного народа, в котором он так давно научился уже, по его мнению, различать черты неистового размаха под оболочкой внешнего убожества.

Очень характерно, что когда, уже в 1923 году, я в первый раз приехал в Париж, мне пришлось повидаться там с некоторыми сюрреалистами, представителями деклассированной интеллигенции, обостренно ненавидевшими буржуазию. Конечно, эти люди, в то время находившиеся на пороге коммунистической партии и желавшие взять в свои руки организованный Барбюсом орган «Clart?», ничего не знали о Блоке, но настроения их были до чрезвычайности подобны блоковским, что показывает родственность социального фундамента того и другого явления.

Во время нашей беседы сюрреалисты, вождями которых в то время были Бретон, Арагон, обращались ко мне приблизительно с такого рода декларацией:

«Мы, сюрреалисты, прежде всего ненавидим буржуазию. Буржуазия умирает, но умирает медленно и тлетворным своим дыханием заражает воздух вокруг нас. Что прежде всего из буржуазных элементов воспринимаем мы, интеллигенты, как наиболее для нас ненавистное, смертоносное? Это — рационализм буржуазии. Буржуазия верит в разум. Она считает разумной самое себя и считает, что весь мир построен согласно принципам ее ужасающе узкого и прозаически серенького разума. Мир как бы подчинился разуму буржуазии. А между тем на самом деле за разумной оболочкой скрывается гигантская и таинственная стихийность, которую нужно уметь рассмотреть, но которую нельзя увидеть глазами разума. Мы провозглашаем поэтому принцип интуиции. Художник может и должен видеть вещи в их сверхреальном значении. Революция нужна нам для того, чтобы опрокинуть царство буржуазии и вместе с тем царство разумности, чтобы вернуть великое царство стихийной жизни, чтобы растворить мир в подлинной музыке напряженного бытия. Мы чтим Азию как страну, до сих пор еще живущую именно этими правильными источниками жизненной энергии и не отравленную европейским разумом. Приходите же вы, москвичи, ведите за собой бесчисленные отряды азиатов, растопчите европейскую афтер-культуру[53]. Если бы даже мы сами должны были погибнуть под копытами степных лошадей, пусть погибнем, — лишь бы погиб с нами разум, расчет, смертоносное, все обуживающее начало буржуазности!»

Я почти точно передаю и смысл и образы, в которые одевали; тогда французские молодые поэты свои идеи. Мне стоило немало труда преодолеть их изумление и даже негодование, когда я ответил им, что они абсолютно ошибаются относительно революции, что революция как раз продолжает дело разума, что мы как раз опираемся на европейскую цивилизацию, что мы считаем только лучшим ее плодом марксизм, апогей разумности — правда, не логической, а диалектической, — что мы берем в европейской культуре самое лучшее, то, что отвергла европейская буржуазия, и не только сами основываем у себя на базе этой высшей формы науки наше собственное строительство, но и в Азию хотим нести именно свет этого разума, отнюдь не являясь проводниками влияния каких-нибудь азиатских мистических метафизик на самую Европу.

Все это показалось им, вероятно, очень мало поэтическим. Если бы на моем месте был Блок, он бы, наверное, мгновенно сговорился с сюрреалистами; оказалось бы, что они говорят на одном и том же языке.

Вслушиваясь в революционную бурю, как он понимал ее, восторгаясь ее размахом и ожидая от нее каких-то метафизических сдвигов, которые изменят все корни бытия, Блок, однако, продолжает испытывать перед ней тот же интеллигентский страх.

19 июня 1917 года Блок пишет:

«…я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны)»58.

А 30 июня он прибавляет к этому:

«Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать „порядка“, а может быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети».

Итак, пролетариат — несмышленыш, дитя, иррациональная сила, порядка он создать не может; но тем лучше: может быть, ему — играючи — удастся создать новый мир.

Между тем революция шла своими путями. Очень хорошо охарактеризовал отношение к ней Блока проф. А. Я. Цинговатов в своей ценной книге «А. А. Блок». Он пишет:

«Октябрьскую революцию принял Блок как желанный исход из тупика — личного, общественного, европейского и мирового, но принял в определенном аспекте: в свете левонароднических утопий и мистико-апокалиптических бредней. Исход совершенно реальный, будучи воспринят так субъективно, оказывался безнадежно мнимым — христианско-коммунистическим плюс скифско-монгольским. Многое увидел в Октябрьской революции неисправимый поэт-символист: и Христа с двенадцатью апостолами, и скифов с азиатскими ордами, и апельсинные рощи — и Катилина предстал пред ним как „римский большевик“. И только одного не увидел, да и не мог увидеть сквозь свое романтическое стекло Блок — реального Октября, подлинной рабоче-крестьянской революции, движимой непреложными законами классовой борьбы, возникшей в процессе развития производительных сил и социально-экономических отношений»59.

Между тем революция стала принимать черты этого самого порядка, в возможность создания которого рабочими руками Блок не верил. Правда, Блоку как раз пришлось жить в такие годы (и до лучших он не дожил), когда пролетариату надо было биться с самой свирепой нуждой, нахлынувшей на него со всех сторон в результате разорительных войн. Блок поэтому прежде всего испытывал эту огромную разоренность, которая разрушила и его собственный быт. Правда, Блок довольно геройски переносил все эти необходимости: таскать дрова на верхний этаж, думать о скудном заработке, о том, откуда получить реальную пищу, но в течение более долгого периода все эти лишения, вся эта неустроенность, казавшаяся Блоку беспросветной, конечно, должны были создавать в нем склонность к пессимизму. Главное же заключалось в том, что Блок абсолютно и никак не понимал хозяйственной стороны революции. Несмотря на то что он мечтал о русской Америке, начинал писать что-то, вращающееся вокруг угля и т. д., он все же был настолько чужд вопросов экономики, что задача строительства социализма как новой системы хозяйства казалась ему чем-то далеким, холодным — словом, нисколько ему не импонировала.

Блок проходит мимо Ленина. Он не слышит «музыки» в речах Ленина. Ему, напротив, кажется, что и большевики-то — это какой-то поплавок на поверхности разбушевавшихся народных масс, а Ленин и его разумность, очевидно, казались Блоку лишь порождением того же интеллигентского разума, который хочет сделать прививку своих программных затей к великому, внезапно выросшему, таинственному дереву, родившемуся из недр народа.

Вот почему последние годы жизни Блока проходили под знаком огромной растерянности. Ему казалось, что музыка опять уходит из революции, что она звучит разве только дикими аккордами неустроенности жизни, отдельными проявлениями обнаженного бунтарства, что ее постепенно начинает преодолевать какая-то чуть не бюрократическая, чуть не буржуазная, только с другой стороны, стихия советской государственности, партийности, где Блок музыки уже не слышал.

Вся натура Блока, все то, что сделало из него желанного илюбимого певца обреченных, все то, что позволяло ему видеть и изображать горечь жизни и указывать пути утешения в неясных символических гаданиях, — все стало ему поперек дороги, на которую он должен был бы вступить для того, чтобы понять революцию.

Революция, конечно, требует страсти и энтузиазма, но она требует их в каком-то особенном, охлажденном виде, который ни на минуту не затмевает разума научного социализма, под знаменем которого развернулась эта самая стихия, обожаемая Блоком. Это — доктрина, которая требует величайшего усилия разума для того, чтобы быть постигнутой. И вся подлинно мощная большевистская революция заключалась именно в том, что, огромно посодействовав размаху стихийной революции, она в то же самое время влила ее в стройные творческие каналы, все более и более гармоничные.

Но этого рода гармонию Блок слышать не умел, это для него уже не было больше музыкой. Только в неопределенности, только в хаотическом или сияющем, выспреннем и неясном мистическом свете или мерцающем какими-то неведомыми адскими огнями мог видеть Блок нечто себе родное. В этом было его осуждение60.

Лучше всего видно все, здесь изложенное, на основе судьбы знаменитой поэмы Блока «Двенадцать».

М. А. Бекетова свидетельствует, что в январе 1918 года, когда писались «Двенадцать», поэт переживал радостные напряжения, достигшие высшей точки61. Блок не был испуган тем, что разные Мережковские приняли «Двенадцать» за отступление от культуры и за прославление большевиков. Демонстраций такого рода было довольно много, но не было недостатка и в демонстрациях восторгов.

Большевистские круги приняли «Двенадцать», конечно, двойственно. Во-первых, совершенно очевидно, что Блок взял революцию опять-таки с ее хвоста. Его герои оказались совершенно стихийными носителями революционного начала. Революционные элементы поднимают их очень высоко, как настоящий плебейский «дозор» революции, но, по Блоку, эти элементы густо загажены хулиганскими элементами почти уголовного характера. Нет никакого сомнения, что подобные фигуры попадались в революции и в свое время часто приносили известную пользу, но, конечно, не этим сильна была революция.

«Двенадцать» как нельзя больше далеки от партийности, потому что партийность Блок испытывал как нечто вовсе не революционное, чуждое ему по духу, а она-то и была, как показало все будущее, подлинным ведущим началом революции. Кроме того, шокировало внезапное появление Христа во главе двенадцати, эта мистическая окраска, которую Блок сам хорошенько не понимал.

Чуковский в своих воспоминаниях пишет, как Блок в ответ на замечание Гумилева, что мистический конец нелепо приклеен к поэме «Двенадцать», сказал:

«Мне тоже не нравится конец „Двенадцати“. Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Неужели Христос? Но чем больше я вглядывался, тем явственнее я видел Христа…»62

Оказалось, что Блок создал своего Христа «в белом венчике из роз» как бы совершенно невольно, под влиянием чуть ли не откровения. Думается, что главная сила, которая при этом в нем действовала, — частью детские воспоминания, научившие его связывать с христианскими религиозными представлениями идею необычайной моральной высоты, святости, неприкосновенности, и еще более — Достоевский, который свои утопические картины будущего, строимого у него руками атеистов, любил заканчивать появлением в их мире Христа, который возвращается к людям в неожиданную для них минуту для того, чтобы освятить достигнутую ими «светскую» правду жизни.

Характерно, однако, то, что Блок отнюдь не предполагал как-нибудь унизить или попросту хотя бы ослабить революционную остроту «Двенадцати» этой фигурой Христа. В его записной книжке от 29 января 1918 года мы читаем весьма знаменательные строки:

«Что Христос идет перед ними — несомненно. Дело не в том, „достойны ли они его“, а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого —?»63.

Эти строчки показывают, что во внутренней лаборатории Блока бродили какие-то мысли о необходимости поднять принцип революции выше «венчика из роз», но он не находил никакого такого синтеза.

Вероятно, Блок посмотрел бы испуганными, изумленными глазами, если бы ему сказали, что этот другой уже живет на свете, что это — великий учитель и вождь пролетариата, реальный человек и в то же время подлинное воплощение самых могучих идей, какие когда-либо развивались на земле и перед которыми христианский лепет является жалкой старинкой; что это тот самый В. И. Ленин, которого он, может быть, когда-нибудь встречал на собраниях или на улице.

Во всяком случае, ясно, что в поэме «Двенадцать» Блок хотел дать точное изображение подлинно революционной силы, бесстрашно указать на ее антиинтеллигентские, на ее буйные, почти преступные, силы и вместе с тем благословить самым большим благословением, на которое он был только способен. И поэтому глубоким срывом с этой высоты является та заметка о «Двенадцати», которая была написана Блоком в апреле 1920 года и опубликована Вольфилой64.

Здесь он начисто отрицает политическое значение «Двенадцати». Он заявляет, что он «не отрекается» от того, что он написал «в согласии со стихией», но «политику» в «Двенадцати» «могут видеть только слепые».

После этого Блок размышляет так:

«Было бы неправдой вместе с тем отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся; революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец — кто знает! — она окажется бродилом, благодаря которому „Двенадцать“ прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но — не будем сейчас брать на себя решительного суда».

Эта тирада ужасающа. Тот самый Блок, который когда-то с жестом, не лишенным величия, заявлял, что уйти от политики — значит изменить самой глубокой сущности поэзии и отбросить значительную ее часть, теперь перед лицом величайших событий, которые когда-либо видел мир, объявляет, что политика есть «Маркизова лужа», всю политику — значит, и революционную политику пролетариата — сводит к какому-то «грязному началу» и т. д. Мы присутствуем при проявлении полнейшего политического идиотизма.

Если Блок сквозь обычный туман, окутывавший его и заставлявший все предметы мира расплываться в его творчестве, приобретать фантастические очертания, все-таки мог рассмотреть величие политических движений в лучшие моменты, то теперь, усталый, не понимающий того, что перед ним происходит, он готов начисто отречься от какой бы то ни было связи с политическими бурями. Для него революция остается только стихийным космическим явлением.

Правда, он не оплевывает своих прошлых связей с революцией. Он даже ставит знак вопроса над тем, что будет в будущем представлять из себя такая поэма, как «Двенадцать», вопреки или в силу своей политической направленности, но это мало утешает.

Революция нанесла очень болезненные удары Блоку лично. Она окончательно разбила все остатки помещика, которые еще вокруг него имелись. Она погрузила его — о чем нельзя не пожалеть горько — на долгие месяцы в настоящую нужду. А главное — она не принесла ему удовлетворения. Вместо каких-то космических чудес и левоэсеровских, дворянских неожиданностей, вместо грандиозной романтики, она стала показывать свое строительное лицо. Может быть, если бы Блок дожил до тех времен, когда лицо это окончательно уяснилось, когда черты его приобрели даже для далеко стоящих полную определенность, он опять бы нашел какие-то мосты к революции. Но в то время, при зачаточных формах устроительной работы и при всех социально-психологических данных Блока, надеяться на это было безнадежно.

Кстати, когда Блока известили о том, что когда-то столь дорогое его Шахматово, где прожиты были самые счастливые и самые «святые» годы жизни, дотла разрушено, Блок проявил известное равнодушие. Он писал в 1919 году: «Сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, ничего не осталось. Может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу»65. Но он считал это событие проявлением «исторического возмездия»: «Поэт ничего не должен иметь — так надо», — ответил он тем, кто высказывал ему свое сожаление66.

В статье «Интеллигенция и революция» под влиянием этого события он развертывает такие мужественные идеи:

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью…

…Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать этого нет возможности; а все, однако, замалчивают.

…Ведь за прошлое — отвечаем мы? Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? — Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать „лучшие“»67.

Блок уверял, что он всегда сознавал эту безусловную обреченность дворянских усадеб:

«Что там неблагополучно, что катастрофа близка, что угроза — при дверях, — это я знал очень давно, еще перед первой революцией»68.

Но было бы в высшей степени поверхностным думать, что этот окончательный разгром реальной связи Блока с дворянством, с дворянским бытом прошел для него безболезненно. 12 декабря 1918 года он пишет:

«Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?»69