Александр Сергеевич Пушкин [1930]*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Сергеевич Пушкин [1930]*

I

Как читатель знает из общего технического предисловия редакции к нынешнему полному собранию сочинений Пушкина, собрание это будет отличаться весьма большой полнотой и вместе с тем тщательностью проверки самого пушкинского материала.

Однако не менее важным достоинством нового издания будет являться и тот комментарий, своего рода путеводитель по Пушкину, который собран в данном издании в последний том,1 и в особенности те многочисленные статьи, которыми будут сопровождаться отдельные томы издания.

Пушкиноведение не может еще считаться законченным; да, по правде сказать, вряд ли какая-либо отрасль знания может претендовать на законченность; всегда вновь и вновь будет накопляться и открываться прежде неизвестный материал, всегда будут меняться человеческие точки зрения, возникать новые проблемы, нарастать новые пласты комментариев и споров, умножаться те побочные лучи света, которые на данную отрасль будут проливать успехи методологии и знания в смежных областях.

Но о пушкиноведении, в частности, можно все-таки говорить как об отрасли знания, лишь недавно ставшей на достаточно научные, с точки зрения общеевропейской, рельсы.

Правда, исследование велось с величайшей тщательностью, и пушкиноведение в те немногие годы, которые оно за собой числит, добилось немаловажных успехов; но успехи эти надлежит еще переоценить со специальной точки зрения литературоведения марксистского.

Наше марксистское литературоведение само по себе не есть явление вчерашнего дня, у него достаточно прочны корни: оно является специальным применением общих принципов и общих методологических приемов марксизма. К тому же и за границей и в России оно имеет нескольких предшественников, которые уже установили некоторые весьма знаменательные вехи специально в этой новой области. Тем не менее, о молодости марксистского литературоведения можно говорить с такой же уверенностью, как и о молодости пушкиноведения.

Мы стоим в пункте перекрещивания двух больших потоков литературоведческого характера, которые оба еще далеко не созрели; нам приходится перемножить данные пушкиноведения общего на подходы, методы, предварительные выводы марксистского литературоведения.

Между тем задача нынешнего издания — снабдить переиздаваемого Пушкина значительным освещающим аппаратом, который не упускал бы из виду ни общественно-социологического толкования Пушкина и его творчества как огромного явления в истории культуры, ни специфически историко-литературного толкования его (в смысле связи с предшествующими и сопутствующими чисто литературными явлениями), ни других более специальных точек зрения формального характера (язык, стиль, в самом широком смысле этого слова, и т. п.). Конечно, все эти пути освещения творчества Пушкина во всей его полноте не являются разомкнутыми; для нас, марксистов, господствующее место, занимаемое социальным исследованием, не отрицает, а гармонически включает в себя и все другие законные формы исследования, и оценки литературного явления.

Очевидно, что в данных условиях разрешение такой задачи является весьма трудным. Силами одних только марксистов, включая сюда и быстро подрастающую и крепнущую марксистскую литературоведческую молодежь, мы обставить как следует наше издание не могли; нам пришлось обратиться к помощи старых пушкиноведов, из коих некоторые весьма близко или даже вплотную подошли к марксистской точке зрения, другие же находятся на более или менее далеком от нее расстоянии. Редакция сделала все от нее зависящее, чтобы, привлекая к комментированию этого издания все активные марксистские силы, отдававшие и способные отдать часть своего труда Пушкину, и вместе с тем используя огромные знания и уменье выдающихся пушкиноведов, добиться все же возможно более целостной, лишенной противоречий концепции.

Редакция приложит все усилия, чтобы серия сопровождающих издание статей представляла собой нечто вроде системы, в которой ничто нужное не было бы опущено и вместе с тем не фигурировало бы ничего случайного, ненужного в самую первую очередь для понимания Пушкина и его творчества.

Редакция приложит также все усилия, чтобы отдельные статьи или заключающиеся в них положения не противоречили друг другу.

Этот сложный, многообразный статейный комментарий к настоящему изданию Пушкина в значительной мере облегчает задачу моей статьи, которая должна служить к нему общим введением.

Мы будем иметь в нашем издании довольно обширную биографию Пушкина, написанную П. Е. Щеголевым2 во многих случаях на основании новых материалов и во многом с новых точек зрения. Само собой разумеется, что биография эта не будет представлять собой жизнеописания в старинном духе: это будет социально-литературно-творческая биография. Кроме того, редакция пригласила Д. Благого — интересно работающего в области вскрытия социологических воззрений Пушкина и влияния их на его произведения — в обновленном и обогащенном, систематизированном виде дать свои соображения в особой статье, посвященной социологии Пушкина.3

В ряде статей, посвященных более специальным задачам, будет дан обильный материал, помогающий читателю построить для себя общий облик Пушкина как общественного явления.

Это позволяет мне в настоящей статье ограничиться лишь в своем роде монументальными контурами гигантской фигуры первого по времени великого писателя нашей страны, — быть может, и первого по рангу.

II

В своих гениальных статьях о Толстом Ленин установил несколько центральных идей, важных не только для освещения творчества Льва Николаевича, но и для понимания всей дворянской литературы нашей страны, в особенности той ее интереснейшей прослойки, которая может быть названа литературой дворянства ищущего, мятущегося, в отличие от сравнительно убогой литературы дворянства попросту косного.

Смятение, пронизавшее собой соответственные многочисленные культурно сильные прослойки дворянства, произошло в результате быстрой смены старой, самодержавно-феодальной, крепостнической, барско-крестьянской России новыми капиталистическими формами ее хозяйства, быта, сознания.

Влияние гигантского процесса европеизации в огромной полуазиатской стране на дворянство было многообразно, многосторонне и приводило к весьма различным на первый взгляд результатам, у которых, однако, имеются общие корни: все они могут быть охарактеризованы как ряд выходов, которых искали и иногда (более или менее иллюзорно) находили отдельные представители смятенного дворянского сознания в различные эпохи великой драмы, близко к началу которой стоит Пушкин, близко к концу — Толстой.

Важно при этом то, что смятение дворянское, искания дворянские отражали собой не только трагедию рушащегося, дифференцирующегося, содрогающегося под влиянием внутренних противоречий барства, но также (хотя и более косвенно) несравненно более, в мировом значении, важное явление — крушение крепостного и вообще старокрестьянского быта.

Напомним в этой связи некоторые строки статей Ленина, проникающего в самую сущность этого процесса. Уже в первой своей по времени статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» Ленин пишет:

«…Противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века. Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои, действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней».4

Ленин говорит здесь о противоречивых условиях, в которые была поставлена вся русская жизнь в последнюю треть XIX века. Однако первые трещины крепостного права относятся к гораздо более далеким десятилетиям, к эпохе Александра I, в конце концов к первой трети XIX столетия. Конечно, последняя треть в этом отношении трагичнее, все явления в ней ускоряются, все контуры катастрофы проясняются. Но это только последующие акты трагедии, первым (хотя и имеющим, в свою очередь, довольно длинный пролог) актом которой явилось все, что окружает декабрьское восстание 1825 года.

Ленин прекрасно понимает эту неотрывность «последней трети XIX столетия» от того распавшегося фундамента, на котором она возвышалась.

В статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение» Ленин пишет:

«Главная деятельность Толстого падает на тот период русской истории, который лежит между двумя поворотными пунктами ее, между 1861 и 1905 годами. В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны. И в то же время именно этот период был периодом усиленного роста капитализма снизу и насаждения его сверху.

В чем сказывались переживания крепостного права?»5.

Ленин далее перечисляет эти пережитки и прямо констатирует их силу, даже их господствующий характер. Он пишет:

«Политический строй России за это время был тоже насквозь пропитан крепостничеством. Это видно и по государственному устройству до первых приступов к изменению его в 1905 году, и по преобладающему влиянию дворян-землевладельцев на государственные дела, и по всевластию чиновников, которые тоже были главным образом — особенно высшие — из дворян-землевладельцев.

Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря „дешевому труду“ разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.

Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых „устоев“ старой России и отразилась в произведениях Толстого-художника, в воззрениях Толстого-мыслителя.

Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех „старых устоев“ деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания»6.

Сознательная жизнь Пушкина, обнявшая собой приблизительно первую треть XIX столетия, совпала со временем меньших темпов этого разрушения и разорения, — тем не менее большинство описанных Лениным явлений имели место уже и во времена Пушкина; мы даже имеем целый ряд высказываний самого Пушкина, со всей яркостью констатирующих и разорение самого дворянства (в особенности среднего), и необычайно тяжелое положение крестьян, и быстрый рост буржуазии.

По отношению к Пушкину нельзя, конечно, говорить «о переломе миросозерцания»; впрочем, и столь эффектный перелом миросозерцания Толстого подготовлялся последовательно и для зоркого глаза не является неожиданностью. Все же толстовский перелом представлял собой разительный, драматический отход аристократа от своего собственного класса; позиции, к которым пришел граф Толстой, находятся не только в контрасте с господствующими взглядами и бытом того класса, из которого он вышел, но, так сказать, рассчитаны (частью стихийно, частью сознательно) именно на впечатление такого контраста. Толстой уже понял совершенную невозможность защищать барское миросозерцание и барский быт (что он раньше пытался сделать путем гениальных уловок в своих великих романах); он сдает свое барство, сдает без оговорок, до конца, вместе с государством, с церковью, с утонченной культурностью, даже с частной собственностью. Но он не переходит при этом в лагерь противника в качестве нового союзника или обезоруженного военнопленного, он не мирится с напирающей на него буржуазией, — он поражает ее еще более гневными перунами, чем те, какими он разит покинутый лагерь аристократии. Он отнюдь не апеллирует, как сделали это некоторые из наиболее дальновидных и великодушных его собратий по классу и по группе, к пост-капиталистическим, к за-буржуазным формам революции, которые на основании анализа расцветшего буржуазного строя на Западе становились уже в известной степени ясными таким людям, как Бакунин, Герцен и им подобные. Для него немыслим и никакой союз с радикальным крылом нового буржуазного мира, хотя это радикальное крыло, возглавлявшееся в начале деятельности Толстого гениальными фигурами — Чернышевским и Добролюбовым, а в конце вылившееся в социал-демократическую рабочую партию, было вполне доступно изучению Толстого.

Толстой никогда не решался обрушиться на это левое крыло прямой ненавистью; временами он отдавал должное героизму этих людей, а иногда грозил миру господ опасностями гражданской войны низов против верхов, которую несут они с собой; но внутренне Толстой ненавидел их так же, как плутократические и бюрократические верхи аристократии, как бездушную, наживательскую и жестокую буржуазию. То и дело прорываются у него и в его произведениях (которые он большей частью стеснялся издавать) и в его письмах издевательства и гневные реплики против этого «нигилизма» во всех формах.

Толстой, совершая свой великий перелом, сделал гигантский маневр перехода с позиции бар на позицию мужиков. Идеализированный мужик сделался тем прибежищем, под сенью которого Толстой решил создать свою новую антикапиталистическую твердыню. Отсюда все качества: отсюда величие всей толстовской писательской и личной судьбы, которое так ярко отметил Ленин, отсюда и все глубокое убожество не только отдельных деталей, но и всей его учительной концепции.

Не то Пушкин.

Стоя у начала социального сдвига, с космической силой перевернувшего весь облик нашей страны, позднее со столь неожиданной быстротой приведшего к новому радикальному перевороту — к Октябрю, — Пушкин не покинул до конца аристократических позиций. Он занимал колеблющееся положение, он, подобно Толстому, ненавидел придворную знать, «приближенных» бюрократов, всю новую позолоченную чернь, на которую опиралось самодержавие, но часто ему хотелось — или приходилось хотеть — отделить самодержавие от этих теснящихся у трона подлецов, питать какую-то надежду на то, что самодержавие есть вождь всей страны или, — что вернее и важнее, — всего дворянства. Пушкин всячески пытался защитить это «все дворянство», но жизнь учила его тому, что в этом классе голос имеет только мощная своим богатством и бюрократическим влиянием верхушка да поддерживающая ее косная мелкотравчатая сволочь; как раз меньше всего здесь звучит голос среднего дворянства, принимающего прогресс и научно-художественный, и бытовой, и хозяйственный, и, в разной мере, политический, — среднего дворянства, самой интересной, наиболее жутко переживающей все жизненные треволнения группы, частью которой было как раз то разоряющееся родовитое дворянство, к которому с гордостью, но и печалью причислял себя сам Пушкин.

Он готов был даже отказаться от политического влияния, не только личного, но и за свою группу, он готов был уйти в партикуляризм, готов был поставить своей задачей (такой период был и у Толстого) возвращение к усадьбе, к поместью, доброхозяйственное отшельничество, скрашенное высокой культурой для себя, для культурнейших современников и потомков.

Но та ветвь, на которой сидел Пушкин, была гнилая и трещала под ним. В Болдине, куда Пушкин поехал с лучшими намерениями заняться сельским хозяйством, он переживает бурю в своем классовом сознании, вынужденный в значительной степени схоронить все свои надежды даже на такой скромный исход для культурного дворянина и взвесить — быть может, пока полусознательно — совсем другие пути, уже уводящие его прочь из лагеря дворянства.

Этот выход, однако, не был так разителен и, можно сказать, театрален, как выход Толстого. Перелома тут, наверное, не было бы, если бы судьба и дала Пушкину прожить значительно более долгую жизнь. В этом случае мы только увидели бы героические старания Пушкина окончательно стать реалистом, прозаиком, журналистом и сохранить свою независимость путем продажи рукописей на рынке, то есть путем вольного служения новым развертывающимся в стране силам безыменного, нечиновного, неродовитого читателя, на которого уже сильно, хотя и страдальчески, начинал работать Белинский; может быть, мы увидели бы дальнейшую дружбу Пушкина с Белинским, может быть, мы увидели бы Пушкина на путях герценовских.

Все это, конечно, не толстовское бегство из барства в мужичество, а скорее осторожный и полный сомнений переход с барских позиций на буржуазные. Можно, однако, с уверенностью сказать, что буржуазный цинизм, оголенные буржуазные программы ни в коем случае не были бы приняты Пушкиным и что его дальнейшее миросозерцание оформилось бы либо в какие-нибудь интереснейшие кристаллы западническо-славянофильских переходов и амальгам, либо даже в форму сочувствия занимающейся заре социализма в тех утопических и вместе с тем столь эстетически привлекательных проявлениях, какие порождались в то время на Западе (Сен-Симон и другие). Но все это может быть только гаданием. Факт тот, что если новый класс, новый буржуазный, разночинский читатель только еще начинал складываться, и можно ставить перед собой вопрос, смог ли бы он поддержать идущего навстречу ему поэта, то противоположный лагерь — косные и господствующие слои аристократии, большой свет, двор, Бенкендорф, Николай оказались достаточно сильными, чтобы затравить и убить величайшего русского писателя.

В гибели Пушкина таится огромная социальная трагедия. Эта гибель совершенно закономерна, ее тень давно уже лежала на всех путях Пушкина. В ней сказались жестокая ненависть, лютое презрение, палаческое равнодушие со стороны господствующих классов к человеку, который явным образом являлся отщепенцем, несмотря на все, к сожалению, проделывавшиеся им самим усилия смягчить свое отщепенство, остаться сколько-нибудь законным участником общества «ликующего, праздно болтающего, обагряющего руки в крови»7.

Как видит читатель, пути Пушкина иные, чем пути Толстого, контрасты во времена Пушкина не столь разительны, темпы не столь быстры; есть и ненависть к верхам, есть и известная симпатия к крестьянству, есть и глубокая заинтересованность буржуазией, мещанством, с еще, однако, не установившейся оценкой больших и малых проявлений этого поднимавшегося класса; все вместе, однако, создавало только мучительные колебания в сравнительно небольшой амплитуде; можно было ждать разве того, что Пушкин выйдет несколько за эту амплитуду к некоторому либерализму, чуждому буржуазной живоглотности, но родственному тому свободолюбию, народолюбию и, может быть, даже симпатии к утопическому социализму, которые оказались вполне вместимыми для сознания передового дворянина через немного лет после смерти Пушкина (молодой Герцен).

Мы лишены возможности в этой нашей суммирующей статье проводить другие параллели, но мы очень рекомендуем рассмотрение миросозерцания и судьбы Лермонтова параллельно с миросозерцанием и судьбой Пушкина. Ближайшее рассмотрение показывает гораздо большую родственность между обоими поэтами, чем это кажется с первого взгляда. На Лермонтове сказывается почти та же закономерность, что и на Пушкине. Многое из того, что уже сказано нами сейчас, и из того, что еще будет сказано, получает свое подтверждение и социологическое углубление при проведении такой параллели.

III

Рассмотрим несколько ближе тот отрезок процесса европеизации (капитализации) нашей страны, который определил собой судьбу Пушкина. Самый рост самодержавия и стремление его сделать себя независимым по отношению к крупной феодальной аристократии есть процесс в высшей степени давний, начавшийся в XVI веке, но, несомненно, уже входящий в общую картину этой европеизации.

Как всюду, так и в России рост торгового капитала и городов создавал, в качестве центрального общественного явления, конфликт между новым торгово-городским укладом жизни и старым, феодально-деревенским. Трон, как основной представитель господствующих классов, попадал таким образом в чрезвычайно выгодное положение, ибо и класс крупнейших феодалов, магнатов, боярства и поднимающийся торговый класс (причем часть самих магнатов естественно начинала соскальзывать на позиции «по преимуществу торговцев») претендовали быть основной опорой и основным двигателем трона и всей центрально-государственной бюрократической машины.

При этом феодализм, однако, имел центробежную зарядку, торговый капитал — центростремительную.

Во всех тех случаях, когда буржуазия или те или иные отдельные ее прослойки проявляли излишнее свободолюбие, тронам Франции, Германии и России удавалось, опираясь на феодализм, — и чем дальше, тем больше именно на мелкопомещичье, служилое сословие, — душить такие чрезмерные требования третьего сословия.

Но зато крупных феодалов удавалось сламывать объединенными усилиями бюрократии и служилых людей, становившихся все более и более любимым сословием трона (всякого рода опричники), и силами самой буржуазии.

Пушкин любил относить себя к потомкам знатных оппозиционных родов, защищавших привилегии аристократии против растущего таким образом и все более абсолютного самодержавия.

При Петре Великом «просвещенный абсолютизм» проявился в нашей стране с редкой яркостью, и Пушкин чрезвычайно сложно оценивал Петра. Будучи сам в общем западником, всячески сочувствуя культуре и победе ее над российской косностью, Пушкин не мог не сочувствовать с этой стороны Петру; с другой стороны, он рисовался ему как жестокий революционер, в самом точном значении этого слова, то есть не только по решительности своих методов, но и по разрушительности их для старого правящего класса; с Петра Великого идет для Пушкина все повышающаяся линия завоевания страны наглой бюрократической знатью. Для Пушкина было ясно, что в самый правящий класс история (больше, чем Петр Великий или какая-либо другая личность) загоняет клин и может отбросить часть дворянства не только в оппозицию, но даже и в революцию против самодержавия, поскольку судьба этой части как в смысле политического влияния, так и в смысле экономической мощи стремительно понижается.

Между тем самодержавие перед лицом растущего капитализма, при явных тенденциях перехода от преобладания торговых его форм к промышленным, находилось само в чрезвычайно двойственном положении. Лучшие головы самодержавного механизма, то есть дворянско-бюрократического представительства правящих классов, прекрасно понимали необходимость европеизации — продолжения дела Петра. В то же время, однако, эта европеизация не могла не привести к перестановке, всех классовых сил, к гибели крепостного права, становившегося поперек дороги развитию капитализма аграрного и особенно индустриального, к росту в стране оппозиции и к последующему крушению самодержавия. Поэтому самодержавие испытывало постоянные судороги, перебрасывалось с одной стороны в другую, от умеренного либерализма к яростной реакции. Такими контрастами характеризуются начало и конец царствования Екатерины, начало и конец царствования Александра I.

В самих правящих классах процесс поляризации сил страны отражался как борьба различных тенденций — либеральных и реакционных. Молодость Пушкина совпала с «дней Александровых прекрасным началом»8. Правительство либеральничало после урока двенадцатого года и более близкого знакомства с Западом; процессы европеизации шли ускоренно. Но прошло немного времени, еще не кончился период самой свежей молодости Пушкина, и на окружающих и на него посыпались кары за свободомыслие; мрачная фигура Аракчеева встала между либеральным дворянством и солнцем, которое, казалось, готово было взойти.

Этот процесс быстрого поправения самодержавия привел в глубокое замешательство значительные слои дворянства. Из состава заговорщиков того времени мы знаем, как разнообразны были причины и формы этого дворянского возмущения; фронт от Трубецкого до Пестеля был громадный, и отчасти эта пестрота фронта дала возможность самодержавию так легко справиться с бунтом дворян. Тем не менее, само по себе дворянское восстание является симптомом большой важности. Главным двигателем явилось здесь, конечно, среднее и мелкое дворянство. Как всегда, так и здесь степень революционного негодования определялась не только плохим экономическим положением мелкого дворянства, но и быстрым изменением его положения в худшую сторону.

Двадцатые годы отметились достаточно бурным ростом нашей промышленности (текстиль, например), переходом на лучшее землепользование, на повышенную агротехнику, на работу для вывоза хлеба за границу, а вместе с тем растущим количеством крестьян, отпускаемых на оброк, освобождаемых посессионных рабочих и т. д. Но вместе с тем экономический кризис того времени, вызванный падением цен на хлеб на мировом рынке, ударил по всей этой первой волне капиталистического процветания и придал особенно мрачный характер разразившейся к тому же времени политической реакции. Наиболее быстрое ухудшение положения как политического, так и экономического испытывала на себе та часть родовой аристократии, которая не попала в число раззолоченной дворовой челяди и быстро теряла свое общественное место. К этой группе принадлежал и Пушкин. Это нужно постоянно помнить при дальнейшем выяснении корней не только социально-политических суждений Пушкина, но и того, что для нас гораздо важнее, — его художественного творчества, значение которого так блистательно переросло рамки пушкинской эпохи.

IV

Перейдем к некоторым общим абрисам эволюции личности Пушкина и связанного с ней творчества под углом зрения этих общих социальных обстоятельств.

Прежде всего мы хотели бы отметить, что, признавая весьма серьезную роль личности как таковой, то есть как биологической особи в творческом процессе, мы, тем не менее, совсем не будем касаться личности Пушкина как организма, как темперамента. И, конечно, мы вправе это сделать, так как из всех чисто биологических черт всякого гениального писателя для нас кардинально важна только самая его гениальность, то есть (поскольку дело идет о художнике) крайняя восприимчивость в отношении к жизни, легкость нарушений внутреннего равновесия под влиянием жизненных впечатлений, напряженное искание восстановления такого равновесия, некоторого жизнерадостного уравнения себя и непосредственной своей среды, притом искание такого разрешения жизненных противоречий через посредство искусства, то есть образно проработанного внешнего выражения внутренних шоков, волнений, колебаний и т. д.

Эти черты, рядом с большими или меньшими специфическими способностями формального характера, толкающими художника к слову, к краскам, к музыкальным звукам, в зависимости от его физиологического предрасположения, составляют физиологическую сущность крупного, а тем более великого художника, и без наличия этих черт его не может быть нигде и никогда.

Талантливость и гениальность определяют собой, во-первых, так сказать, емкость индивидуально-психического сосуда, а также те, в широком смысле, формальные способы, которыми вливающееся извне в этот сосуд содержимое будет прорабатываться и вновь отражаться в жизни (мы имеем в виду именно ту или другую «специфическую» даровитость).

Зато все содержимое, то есть вся масса впечатлений, идущих от жизни, будет целиком определяться современностью писателя, его общественной средой, тем местом, которое он занимает в этой среде в смысле хронологическом и, так сказать, социально-топографическом.

Это содержимое, вливаясь в сознание человека с детства, постепенно формируется там в кристаллы, предопределенные всей социальной ситуацией и только более или менее богатые, в зависимости от даровитости данной натуры.

Уже на эти сложные энграммы, то есть первоначальные твердые записи, которые содействуют дальнейшему формированию текучего опыта, дальнейший опыт кладет решающую печать. Что именно будет выделять даровитая личность из окружающей среды, как именно будет реагировать она на эти впечатления, вокруг каких доминант будут они организовываться в ее сознании, в каких формах отразятся обратно в жизнь среды — все это будет зависеть от некоторой равнодействующей влияния на личность впечатлений периода, в который растет данное художественное произведение, и тех способов апперцепции, то есть качественно определенного восприятия, которое обусловлено структурой сознания, постепенно возникшей из предыдущего накопленного опыта. Идя ближе и ближе к детству, мы находим почти tabula rasa, то есть белый лист, на котором жизнь напишет все содержание. Различия между этими белыми листами, то есть те определители сознания, которые не зависят от среды, а диктуются чисто биологическими условиями (куда, впрочем, через наследственность входит и социальное влияние, воздействовавшее на родителей, предков и т. д.), сводятся в конце концов к немногому, — кроме чисто количественного вопроса о большей или меньшей талантливости, то есть емкости, силе реакции, силе выразительности, в свою очередь, разумеется, обостряемых или притупляемых дальнейшей биографией.

Мы не хотим здесь останавливаться на некоторых дополнительных вопросах, связанных с аномалиями мозга. В этом отношении остается место для весьма интересного исследования. Но область эта еще мало разработана, и здесь мы пройдем мимо относящихся сюда проблем.

Остается очевидным, что изучение биологических предрасположений может дать кое-что для ответа на вопрос, почему именно данная личность, такой-то, имярек, живущий в одном веке и приблизительно в одних условиях с другим, оказывается не только более талантливым или даже гениальным, но, при большом сходстве воздействия на них материала и даже, допустим, равенстве дарований, отличается от этого другого некоторыми приемами творчества, по-видимому связанными с самой конституцией данного человека, принимая это выражение в самом широком смысле этого термина. Словом — почему именно Толстые и Пушкины являются яркими выразителями целых общественных групп, другие представители которых отнюдь не достигают равной с ними высоты?

Однако все это отнюдь не является решающим. Каждая эпоха, с биологической точки зрения, порождает определенное, приблизительно равное количество разнообразно даровитых людей. Если одна эпоха кажется бездарной, а другая одаренной, то это никоим образом не зависит от простого статистического факта рождения большего или меньшего количества тех или иных дарований, а исключительно от социально-культурного характера эпохи, которая может вызывать к деятельности такие таланты или оставлять их в бездействии, быть для них благоприятной или враждебной и ударять по тем клавишам биологической клавиатуры, то есть по тем именно формальным дарованиям, которые для выражения внутренней сущности этой эпохи оказываются более нужными.

Не потому, конечно, пластика доминирует в античной цивилизации, живопись — в эпоху Возрождения, музыка — в XVIII веке и начале XIX, что в соответственные годы и в соответственных странах рождалось больше скульпторов, живописцев или музыкантов, как якобы могло родиться большее или меньшее количество женщин или мужчин, брюнетов или блондинов и т. д., а потому, что среди родившихся с данным талантом, подходящим для выражения эпохи, редко кто не оказывался использованным в благоприятных для данного вида условиях, и даже те, которые в другое время могли бы по своим дарованиям избрать какой-либо другой путь, господствующим ветром эпохи вовлекались на путь данного вида искусства.

В эпоху Пушкина дворянский класс, находившийся в условиях известного жизненного комфорта, постепенно все более соприкасавшийся с началами западной культуры, был поставлен в такие условия, когда родившиеся в нем дарования неизмеримо легче могли вырасти во весь свой рост, чем люди не менее даровитые, но родившиеся в среде мелкой буржуазии или в каких-нибудь курных крестьянских избах.

И то обстоятельство, что именно художественная жизнь, а в области искусства именно литература привлекала наибольшее внимание наиболее культурно отзывчивых слоев эпохи, также, конечно, являлось естественным моментом в классовом росте дворянства.

Пушкин был биологически, анатомо-физиологически блестяще одарен, гениален. Бурность, волшебная быстрота его развития, достигнутая им степень совершенства и славы зависела от того, что его эпоха в известной мере и с известной стороны блистательно покровительствовала росту его дарования.

Долгое время держалась легенда о необыкновенно кристальной прозрачности творческой личности Пушкина, о том, что доминирующей характеристикой ее является счастливая уравновешенность, что в Пушкине мы имеем перед собой законченный тип эллина, влюбленного в красоту, ищущего наслаждений и умеющего примирить противоречия и грациозно примириться с ними.

Если бы это было так, то значение Пушкина как для его эпохи, так для потомства и для нашего времени было бы бесконечно меньшим, чем в действительности.

Дело, однако, заключалось как раз в том, что класс, принадлежность к которому давала Пушкину десятки счастливейших привилегий, был вместе с тем расколот, носил в себе определенную трагедию, что эта трагедия — процесс социального снижения, почти умирания — легла всей своей тяжестью как раз на ту прослойку дворянства, к которой принадлежал Пушкин и которая, между прочим, как раз по всем условиям своей жизни была наиболее культурно восприимчивой.

В Пушкине, таким образом, отразилось не только господствующее положение дворянства в стране, не только его богатство, не только рост его культурности и отсюда все более повышенная чувствительность, все большая тонкость мысли, — нет, в Пушкине отразилось также чувство глубокого поражения беднеющей родовой аристократии, стародворянской части среднепомещичьей прослойки; в Пушкине отразилась глубокая обида этой деградацией и страстное желание справиться с ней таким образом, чтобы спасти свое личное достоинство и свое социальное место; в Пушкине отразился страх этой наступающей классовой смерти — и все это создало в его золотой музыке перебои и диссонансы, совершенно ясно слышимые теперь нашим ухом. Внутренние бури, отражавшие бури внешние, метали сознание Пушкина в разные стороны, «разрывали его душу». С громадными усилиями пытался он спасти единство своего сознания и найти правильный путь. Это-то и переполнило произведения Пушкина таким многообразием и блеском, придало им такую подкупающую глубину, возвысило их над его временем и сделало их на многие и многие века сокровищем не только нашей страны, но и всего человечества.

В уже цитированной статье Ленина9 вождь пролетарской революции так определяет самую причину величия и социально-художественной значимости Толстого:

«Л. Н. Толстой выступил, как великий художник, еще при крепостном праве. В ряде гениальных произведений, которые он дал в течение своей более чем полувековой литературной деятельности, он рисовал преимущественно старую, дореволюционную Россию, оставшуюся и после 1861 года в полукрепостничестве, Россию деревенскую, Россию помещика и крестьянина. Рисуя эту полосу в исторической жизни России, Л. Толстой сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе. Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».

Особенно подчеркиваю здесь важность последних строчек. Несколько шагов вперед и вверх, имеющих значимость не только для нашей литературы, русской, но и мировой, сделаны Толстым не в силу его биологической гениальности (которая, конечно, является необходимой предпосылкой), а в силу того, что он отразил эпоху подготовки революции в одной из стран, — притом, заметьте, не в какой-нибудь вообще стране, а в нашей огромной России, где культура, может быть, ниже по своей зрелости (пока!), но где она являет собой пирамиду, строящуюся на гораздо более широком фундаменте. Явления крушения феодально-крепостнического строя в такой гигантской стране имеют особое значение для человечества, и в этой гигантской стране легче, чем в других, возможен соответствующий человеческий подбор. Десятки тысяч революционеров, выделившихся, например, в самом начале нашего рабочего движения, послужили тем материалом для подбора, в котором постепенно возвышались отдельные руководители, вожди этого движения и, наконец, вождь вождей и масс — Ленин.

Это не значит, конечно, что наши гении во всех отраслях непременно превышают гениев Запада чуть ли не пропорционально количеству нашего населения. Но совершенно ясно, что явления, происходящие в таком гигантском, океаническом резервуаре, дают большие потенции, большие напряжения, чем те, что могут быть замкнуты рамками небольшой страны.

Во всяком случае, эта формула, — величие Толстого своеобразно отражает величие и скорбь (и радость!), все те процессы и переживания, которыми сопровождалась огромная революция, приведшая Россию от незыблемости азиатского типа к Октябрьской революции, и, в частности, соответствующий толстовской эпохе ее отрезок, — должна быть признана правильной.

Но и Пушкин отразил не менее своеобразно отрезок того же процесса, притом при гораздо большей молодости класса, при гораздо более начальных, элементарных задачах, стоявших перед искусством этого класса, хотя, конечно, и при несколько меньшем трагизме развернувшихся конфликтов.

V

Весна Пушкина в значительной степени совпадает с весной дворянской общественности. Это совпадение знаменательно. Оно обаятельно отразилось в лицейском облике Пушкина: маленький, стройный арапчонок, курчавый, с огнем в глазах, подвижный, как ртуть, полный страсти, — таким видят Пушкина его лицейские товарищи и педагоги.

С невероятной жадностью прильнул этот барич к кубку жизни, которая протягивала ему себя всю, доставляла ему наслаждения; самый физический процесс жизни — вкусная еда и питье, природа, постепенно все глубже раскрывающаяся перед ним, любовь, начинающая тревожить и услаждать его, — полон для него прелести. А дальше — беседа, то кипящая блеском соревнования в остроумии, то начинающая задевать глубокие струны, от трепета которых долго волнуется вся его личность, чтение русских и иностранных авторов, первое движение самостоятельной мысли, первые взлеты самостоятельного творчества.

Даже в тех случаях, когда Пушкин с кем-нибудь ссорился или чувствовал себя виноватым перед кем-нибудь, он проявлял свою неистощимую ласковость, начинал щипать, целовать своего собеседника, примирял и очаровывал его этим потоком доброжелательства. Существо юное, ласковое, очарованное жизнью, готовящееся к счастью — таков был Пушкин. И как будто бы нарочно для него изобрели Александр I и его приближенные Царскосельский лицей с его садами, водами, статуями, с его полусентиментальной, полулиберальной педагогикой, с его пылкой товарищеской средой, его веселыми, порой бесшабашными нравами, его сверкающими литературными увлечениями, его близостью к правящим вершинам всего российского мира и эхом либерального недовольства и прогрессивных надежд лучшей части дворянства в его аудиториях и дортуарах.

Культурный пьедестал созревающего Пушкина был достаточно велик. Судьба сразу же поставила его на довольно высокую ступень ранее пройденной лестницы.

Кто не знает о том, как «старик Державин» заметил Пушкина и его музу! Старик Державин персонифицировал собой самые высокие и самые вольные достижения русского классицизма, лежа как первоначальная мраморная плита под поэтическим троном Пушкина.

Но дворянство не ограничивалось только трубными и лирными звуками высокопарных словотечений; уже сам Державин разбавлял торжественное вино теплыми ароматами несравненно большей интимности. Именно переход от показного к интимному, вернее, постепенное развитие за маской показного величия европееобразно утончающегося личного и семейного быта, — вместо азиатского бытового мрака, — знаменовали собой десятилетия, в которые родился и рос мальчик Пушкин.

Сентиментализм и мягкая, несколько дряблая романтика Жуковского знаменовали собой именно этот рост интимной обстановки и внутреннего мира.

«Пленительная сладость» стихов была уже в известной мере достигнута, и Жуковский подставлял плечи своему несравненно сильнейшему преемнику.

В то время как все это подготовляло уже известный синтез, известный великолепный итог завоеванному, синтез этот оставался еще первоначальным и итог этот — исходным этажом для дальнейшего строительства. Пушкин вошел в русскую литературу в тот счастливейший момент, который позволил вырасти в такие колоссальные фигуры и Данте — первому виртуозу итальянского языка, и Гёте — великому оформителю языка немецкого.

Пушкин вступал в жизнь в некоторой степени как новый Адам. Множество вещей вокруг и множество чувств человека, можно сказать, не были еще названы. И действительно, вокруг Пушкина постоянно творились новые слова. Но дело не в новом термине, а в новых атрибутах, в новом освещении, в новом художественном выражении этих внутренних и внешних, часто первоначальнейших, в полном смысле слова, основных явлений; после Пушкина все надолго должны были стать эпигонами. Первые гении всякой литературы занимают и самые большие командные высоты, разрешают самые крупные эмоциональные и стилистические проблемы. Родись они, при равной силе, в более позднюю эпоху, они должны были бы найти многое сделанным до них и во многом должны были бы стать не превосходящими вершинами, а уступами к некоторому снижению.

Конечно, всякие длительные эпохи, органически между собой связанные, как дворянская эпоха русской культуры, имеют многие вершины, целую систему горных хребтов; но, тем не менее, именно первый из них во времени должен быть самым прекрасным, самым общезначимым, отмеченным невыразимо привлекательной печатью новизны и юности.

Пушкин был вождем целой плеяды людей, просыпающихся для просвещения и, так сказать, художественно прорабатывающих весь мир для дворянства, уже и точнее — для культурной части дворянства.

Эта культурная часть дворянства шла под знаменем Запада, она с восторгом принимала достигнутое в Европе. Но уже в век Екатерины ставился вопрос о том, как сохранить свое лицо, как сделаться особенной русской гранью общеевропейской культуры: особенный язык, особенная природа, особенные нравы, особенная ступень культуры — все это делало, конечно, невозможным и мертвенным простое воспроизведение европеизма для гигантской просыпающейся страны. Если бы кто и хотел быть рабским подражателем Запада, то не мог бы и неизбежно дал бы некоторую смесь цивилизации с татарщиной, французского с нижегородским. Но наиболее даровитые и образованные вовсе не хотели быть просто копиистами. Напротив, они хотели найти свою самобытность, отнюдь не отрицая, однако, того, что ее нельзя искать в исконной азиатчине, открещиваясь от Европы.

Спор о пропорциях западничества и славянофильства, необходимых для построения самобытной культуры, но все же культуры, долго еще волновал дворян и, в меньшей степени, их наследников.

Политика не была центром внимания Пушкина, но он не мог оградиться от нее, потому что она тяжело волновала дворянство и в особенности его культурнейшую часть. Эта культурнейшая часть не совпадала с придворной знатью и бюрократическими властями; она испытывала на себе давление постепенного разорения, а отчасти, наоборот, стремительно переходила к повышенным формам сельскохозяйственного и даже индустриального производства, проникалась сознанием вредности крепостного права и — в обоих случаях — нервничала по поводу самодержавной узды. На этой почве в первую эпоху жизни Пушкина разверзалась все большая щель между либеральным дворянством и самодержавием. Живой, отзывчивый и мальчишески озорной Пушкин осмеливался в не предназначенных, конечно, для печати произведениях говорить величайшие дерзости самодержавию, что и доставляло ему постепенно славу рупора оппозиционных настроений.

В год окончания лицея Пушкин восклицает в своей оде «Вольность»:

Хочу воспеть свободу миру,

На тронах поразить порок…

Он грозил самодержавию:

Тираны мира! трепещите!

А вы, мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!.

Правда, этот совсем юный Пушкин, как истый дворянин, доходит в своих мечтах, несмотря на резкость выражений, только до конституционного либерализма:

Склонитесь первые главой

Под сень надежную закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой… —

поучал он Александра и его свору.

Но несколько позднее, в разгар аракчеевщины, Пушкин уже гремит:

Свободы тайный страж, карающий кинжал,

Последний судия позора и обиды…10

Он называет этот кинжал — оружие террористов — «свершителем проклятий и надежд».

Некоторым показателем того, как относилась реакционная часть общества к Пушкину в его молодые годы, может служить тот документ, который был составлен неким Висковатовым и которым открывается серия секретных материалов о Пушкине, найденная в III Отделении: