II. «Елеазар», или о смерти и воскресении

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. «Елеазар», или о смерти и воскресении

Я приветствовал «Жизнь человека», как сильный удар по иллюзиям индивидуального счастья. Вместе с тем я задавал себе вопрос, не думает ли Л. Андреев распространить свою критику жизни человека на жизнь человечества. Многое заставляло меня думать, что это так. Но подобное распространение, превращающее относительный пессимизм, разрушающий индивидуалистический самообман, в пессимизм абсолютный, я не находил законным.[45]

«Елеазар», написанный, если я не ошибаюсь, до «Жизни человека»8, но прочитанный мною после, содержит в себе прямой ответ на мой вопрос. В фигуре Августа Андреев создал человека, живущего историческими горизонтами, героя вида, максимально живого человека. И, в конце концов, встреча его с вестником смерти — Лазарем — кончается внутренним надломом этого титана жизни. Только дети не боятся Лазаря. Но они ведь еще не люди. «Елеазар» — превосходный образчик у-укающей литературы. Это страх смерти в чистейшем его виде, «у-у-у» на самых высоких, сердце надрывающих нотах.

Что касается обобщения страха смерти на людей «видового» исторического типа, то об этом, то есть об отрицательной и слабой стороне рассказа, я здесь говорить не буду. Отсылаю читателя к моим доводам в статье «Новые драмы». Но «Елеазар» как символ негодного для жизни, хотя и воскресшего, имеет свою любопытную и поучительную сторону. Мне вспоминается дивно-красивый сон странного и высокоправдивого немецкого поэта Рихарда Демеля. Сожалею, что у меня нет его под руками и что вместо перевода этого великолепного стихотворения я должен только изложить его.

Снится поэту, что он стоит в нише торжественного собора. С круглого купола льется рассеянный свет. В нишах между разноцветными колоннами стоят беломраморные статуи людей, мужчин и женщин. И сам поэт — неподвижная статуя, однако мыслящая и чувствующая. И чувствует бедная эта статуя человеческая, что руки ее безобразны, измозолены, покрыты трещинами, похожи на крабов; что грудь ее впалая, костлявая, спина изогнута дугой; лицо обезображено морщинами, наростами, прыщами; голова облезла. Жалкое изваяние, полное реализма, — горькое изображение человека, раздавленного трудом, заботами, нищетой и детищем ее — пьянством. А посередине собора стоит гроб, прозрачный, словно изо льда. В гробу покоится Христос — бледный, милый, мертвый… Нет, не мертвый. Вот раскрылись его губы, шевельнулась рука. И открылись прекрасные голубые глаза. Открылись — и стало чудно светло в храме, словно весь он наполнился голубыми, живыми лучами. Христос встал, и тогда полилась откуда-то музыка, нежная и торжественная, радостная и трепетная. И подошел Христос к первой паре мраморных изваяний, и они ожили и сошли, прекрасные и молодые, со своих пьедесталов, обнялись, поцеловались и пошли вслед за Христом. И стал он обходить весь храм. И сходили дивные фигуры, переплетались, шли за ним, пели. Все громче была их песня, все длиннее вереница оживленных. И вот стоит Христос у ниши поэта. Рвется к нему бедное сердце. И вместе так страшно стыдно, больно, печально. Ну зачем же ему жизнь, ему — уроду, илоту, калеке?

Долго смотрел Христос на статую. На голубых глазах его показались слезы, и он сказал среди умолкшего хора: «Не пришел еще час твой».

Но не прав Демель. Быстро выпрямится стан пролетария, когда пробьет час, когда мы, мертвые, пробудимся9. Но вот для буржуазии — что такое воскресение? Для Рубека это была— новая смерть. И я бы заменил в чудесной поэме Демеля его изваяние — статуей того господина не без вздутия под хорошо пошитым жилетом, но с пустым сердцем и головой, того господина, который теперь хочет во что бы то ни стало «свободы», да еще вдобавок и личного бессмертия.

Вот уж подлинно не понимаю, на что ему вечная жизнь, когда он и временной не умеет распорядиться, а ноет и скулит. Не будь страха смерти — чем бы стала жить его литература и философия? Вечность! Шутка сказать: неужели он убил бы вечность тем, чем убивает краткий миг земного бытия: развратцем, винтом, делишками, заботишками, почитыванием, пописыванием? Скукой веет даже от их «вдохновенных» мечтаний о вечности. Надо ли, стоит ли воскрешать вас, бедные Лазари? Во имя чего вы станете строить, творить, когда вы не можете выдумать идеала выше все той же вечной жизни да той же свободы творчества?

Интересным показателем различия мировоззрений отдельных социальных групп является недавний реферат г. Бердяева о Розанове, вращавшийся вокруг тех же вопросов смерти и бессмертия10.

Не так давно я посвятил Розанову этюд11, в котором, если не ошибаюсь, первый указал на существенно мещанскую подоплеку неожиданно антихристианской философии этого господина. Мещанин, торговый, промышленный, деловой, экономический человек, по совершенному недоразумению оказался христианином. Любопытная задача проследить, как воевал мещанин с коммунистическими элементами этой люмпен-пролетарской религии. Отчасти я намечаю этот процесс в моей книге «Религия и социализм», подготовляемой мною к печати12.

Мещанин держится довольно крепко за христианство, потому что его удалось превратить в прекрасно сдерживающее средство для обездоленных. Ад и рай — это солидные устои общества.

Но христианство гнетет мещанина. Оно иррационализирует ему мир, оно беспокоит его своим резко отрицательным отношением к собственности, семье, заботам о завтрашнем дне. Беззаботный коммунист, да еще мечтатель и мистик — тип прямо противоположный положительному homo economicus. И Розанов прелюбопытно отразил процесс роста мещанского самосознания и протеста против «жизнеотрицающих» начал Евангелия. Ну, хорошо. Но ведь зато Евангелие обещает бессмертие. Да, утверждая в то же время, что верблюду легче пройти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное. Покорно благодарю. Кроме того, Евангелие метко говорит: «Где сокровище твое, там и душа твоя», и Розанов недаром так умиленно и умилительно зовет на «теплую, теплую нашу землю», ибо сокровища мещанина здесь и остаются здесь. Помните в «Жиль Блазе»13 — как герой романа находит надпись: «Здесь погребена душа Гарсия». Он уверенно копает и находит шкатулку с деньгами. Душа наших Гарсия и Гарсия всех времен в шкатулке. Ее бессмертие в то же время, в строгих пределах индивидуализма и личной собственности, надо было обеспечить, и оно, это бессмертие, нашло свое обеспечение в семье, как понимает ее римское право: законнорожденные дети — наследники. Этот устой мещанского, мелкособственнического общества: мои дети наследники — Розанов и противопоставил туманной, неверной и опасной перспективе христианской загробной жизни под поэтическим названием — «розовое бессмертие».

Г-н Бердяев тоже признает Розанова идеологом мещанства. Но главный признак мещанства он находит в недостаточном индивидуализме.

Розанов из сил выбивается в борьбе с монастырским коммунистическим началом, прямо указывает на понятие «мое», как на камень, о который разбивается ладья христианства, а Бердяев укоряет его в желании «религию вида» поставить над индивидом. Нет же, желание иметь побольше розовых поросят и оставить им побольше худобишки — это вовсе не религия вида, г. Бердяев, как бы ни раскрашивал свое учение розовыми лаками г. Розанов. Это индивидуализм наиболее позитивный.

Г-н Бердяев не хочет позитивного индивидуализма, с его натуральным продолжением — моим. Он хочет лишь быть бессмертным. В этом он видит свое отличие от мещанина и свой диплом на звание сверхинтеллигента. Горя мало г. Бердяеву, что пока подавляющее большинство мещанства и крестьянства разделяет его веру в бессмертие, между тем как добрых 3/4 великанов мысли последних столетий гордо ее отвергали.

Но откуда это недоразумение? Г-н Бердяев совершенно такой же идеолог мещанства, как и Розанов, только другого слоя его. Розанов служит тому Гарсия, душа которого в мошне. Жизнь Гарсия, жизнь Разуваева — в заведении, в доме, в вещах, в имуществе. Жизнь, истинное существование интеллигента — в его нервной системе, и только. Исчезает из фирмы «Колупаев и сын» глава дома, — да здравствует новый глава: le bourgeois est mort, vive le bourgeois[46]. Остается самое важное — капиталец, капитальная часть социальной личности мещанина, купца. Умирает писатель, даже, скажем, врач, адвокат, — фирме, социальной личности — конец. Поскольку он интеллигент, его социальная личность ограничена им самим. В придаток к его нервно-мозговой системе он нуждается разве только в чернильнице. Капитал без хозяина — 9/10 целого и легко находит другого хозяина. Чернильница без писателя только жалкий черепок, и унаследовавший ее сын напрасно будет стремиться извлечь из нее дух своего отца.

Отсюда жажда личного бессмертия у интеллигента. Не у всякого. Недаром Мах говорит, что жить в науке, веществе, социальной реформе и судьбах этих объектов творчества — вот бессмертие ученого, художника, социального деятеля. Но для этого надо именно целиком слиться с объектом своего творчества, а истинным субстратом этого объекта, его бессмертным носителем является общество человеческое, вид. Для того чтобы чувствовать так, как чувствовал Мах, Пушкин или Маркс, нужно уже перерасти рамки индивидуальности. Чем дальше, тем более такие лица, способные жить всецело творческими ценностями и в них видеть свое бессмертие и прогресс своего духа, попадают неминуемо в великое русло пролетарского течения, ибо только у него есть яркое, определенное будущее.

Но мещанство сопротивляется, оно хочет придумать свои несоциалистические ценности, и вот вам Розанов со своим бессмертием свиноподобного размножения, вот вам Бердяев с его трусливым утверждением бессмертия души: Credo, quia absurdum[47].

Мещане! Мережковский заявил, что страх смерти — основа религии… Христос, по его словам, тем и ценен, потому и нужен, что раз он воскрес, то воскресение вообще возможно.

Да, Христос воскрес. Очень любопытно учение о его воскресении у католиков-модернистов. Нам не важно, говорят они (вопреки Мережковскому), воскрес ли материальным телом Христос, но что несомненно — это колоссальная жизнь духовная, которую ведет он как своеобразная стихия в обществе человеческом.

Христос воскрес. И мог и должен был воскреснуть. Когда-то один идеалист (Волжский) просил меня печатно: «Уж Христа-то вы нам оставьте»15.

Нет, не можем мы вам оставить Христа. Если мы пытаемся исторически реконструировать его как личность — мы видим в нем своеобразного вождя пролетарских масс Галилеи. Если мы возьмем его как героя легенды, то он идеал пролетарских масс Римской империи эпохи упадка, сложной и многообразной. Пусть он герой слишком пассивный для нашего современного духа, он все же пролетарский герой, учитель великой любви и великой ненависти тоже.

А вам зачем Христос? Только как залог вашего жалчайшего бессмертия?

Христос-то воскрес, но вот вы не воскреснете, а если и воскресил бы вас ваш Христос, то были бы вы Елеазарами. Скоро остановилась бы радость о вашем воскресении, и поняли бы все, что вы живете в памяти людей, как пустые призраки безвременья, не служившие ничему, а хотевшие только жить, жить. Перечтите «Пера Гюнта». Он тоже хотел жить во что бы то ни стало. Но он был пуговицей без ушка и подлежал в тигель.

Андреев, вероятно, не думал о таком выводе. Мне же кажется, что он, сам того не зная, воскресшему Христу, герою, носителю идеи, противопоставил воскресшего Лазаря, ничтожество, мещанина.

Ну, присмотритесь к русской буржуазии. Кузминщина, сологубовщина: «Господи, уже смердит». И стоит ли воскрешать на страх миру этот смердящий труп?