II. Страхи

По отдельности различные фобии Ахматовой охотно констатируются мемуаристами, но никогда не объединяются под такой единой рубрикой, не говоря уже о том, чтобы наталкивать на общую проблематизацию ее имиджа.

Ахматова панически страшилась уличного движения. Об этом пишет чуть ли не на каждой странице Лидия Чуковская, то же подтверждают и другие:

При переходе через улицу Анна Андреевна брала меня под руку.

[Любимова 1991: 431]

Ахматова боялась <…> переходить улицу, по которой сновало много транспорта.

[Адмони 1991: 334]

Другой всем известный пунктик — знаки препинания в собственных текстах, причем Чуковская считает обе фобии связанными.

Не умея — или не желая…? — заниматься подготовкой стихов к печати, их выбором, правкой корректур, расстановкой знаков препинания, Ахматова поручала это другим.

[Иванов 1991: 500]

Со знаками у нее такая же мания, как с переходом через улицу; она их расставить может очень хорошо, но почему-то не верит себе и боится.

[Чуковская 1989: 119][666]

Еще одним постоянным рефреном через воспоминания об Ахматовой проходит мотив «явки по вызову», часто сопровождаемой почтительными, но недвусмысленными жалобами вызываемых. Иногда вызовы мотивируются особыми обстоятельствами, например болезнью, но «безотлагательны» они всегда.

Утром звонила Анна Андреевна и, как водится, требовала, чтобы я появилась немедля. Но я не могла и пришла только вечером.

[Чуковская 1980: 437]

Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич [Гаршин]: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».

Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне и очень настойчиво попросила прийти. Я отменила работу <…> и пошла к ней по проливному дождю.

Анна Андреевна позвонила мне и попросила прийти к ней. По правде сказать, просьба довольно безжалостная, ибо мороз 35°.

[Чуковская 1989: 78, 168, 53]

Наконец, я решилась ей позвонить <…> Я спросила, можно ли прийти. — «Можно». — «А когда?» — «Сейчас» <…> Через много лет я рассказала об этом Лидии Корнеевне. Она усмехнулась: «Она всегда так. Если можно — то сейчас!» И я помчалась.

[Зернова 1992: 22]

За фасад этой лестной, но обременительной немедленности привелось заглянуть одной из гостеприимных московских хозяек Ахматовой:

Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет <…> Нервничала, если редко звонил телефон <…> Однажды <…> [она] на некоторое время должна была остаться одна <…> Анна Андреевна решительно заверила меня, что <…> она даже любит побыть одна <…> Мы собрались уходить, но в последнюю минуту я замешкалась <…> а дочка моя убежала <…> Едва за ней захлопнулась дверь, как я услышала, что Анна Андреевна звонит по телефону. Она вызвала одну свою молодую приятельницу и стала настойчиво просить ее немедленно приехать, потому что она одна, совершенно одна. Она с таким отчаянием повторяла «совершенно одна», что чувствовалось: для нее это невыносимо <…> Я постаралась выйти как можно тише, чтобы не смутить ее.

[Алигер 1991: 363–364]

О подоплеке безотлагательности догадывались и другие — прежде всего, Чуковская.

Я отдохнула немного и пошла <…> хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо, и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле. Действительно, она «просто не спала».

Вечером все получилось неудачно. Анна Андреевна позвонила, когда у меня сидел гость, и попросила придти скорее, потому что она осталась одна в квартире и ей «неуютно». Я же была связана. Когда же гость ушел, и я <…> выбежала на улицу <…> то оказалось: салют, Красная Площадь оцеплена <…> новая задержка. Ардовы были уже дома. Зря я неслась сломя голову.

[Чуковская 1980: 73]

Боже, как неуютна была ее жизнь! Часами молчал телефон, неделями никто не приходил. Ахматова страдала от одиночества.

[Роскина 1991: 522]

В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня и Харджиева: куда она еще побежит? В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу — ведь она боялась выходить одна.

[Мандельштам 1991: 320]

Анна Андреевна в те времена нигде не появлялась одна. Во всяком случае, я не видела ее входящей в какое-либо общество одной. Ее всегда кто-нибудь сопровождал.

[Наппельбаум 1990: 200]

О некоторых из людей, как будто к ней приближенных, она могла говорить и весьма осудительно, а иной раз с подозрительностью. Считала она их всех крестом, который надо нести? <…> Быть может <…> возникла и боязнь одиночества <…> Этот водоворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал «ахматовкой».

[Иванов 1991: 500]

Усугублялось с годами и то, что Пастернак когда-то называл «ахматовкой», — самые гостеприимные хозяева начинали иногда добродушно подсчитывать звонки, которых бывало по 20–30 в день и на которые им часто приходилось отвечать за Анну Андреевну.

[Виленкин 1990: 104]

Приведенные наблюдения принадлежат самым разным свидетелям и относятся к разным периодам жизни Ахматовой, к хождению в гости и приему гостей, к общению с людьми достойными и не очень, но мемуаристы единодушны как в констатации, так и в объяснении проблемы. А П. Н. Лукницкий, конфидент Ахматовой в середине двадцатых годов, задает ей и прямой вопрос:

Я: «Это очень трудно — не быть одной все время?» Анна Андреевна отвечает, что времени, когда она одна, у нее достаточно.

[Лукницкий 1991а: 153]

Этот страх одиночества естественно поставить в связь с еще одним хорошо засвидетельствованным комплексом Ахматовой — полукоммунальным проживанием на чужих квартирах. В разное время и по разным внешним причинам Ахматова жила «у людей»: в имениях своих родственников и родственников Гумилева и на различных чужих дачах; на квартире Артура Лурье и Ольги Судейкиной; одновременно у Шилейко в Мраморном дворце и у Пунина в Шереметьевском (в начале романа с Пуниным); в комнате по соседству с Пуниными (после разрыва с Пуниным); в гостях у многочисленных знакомых во время визитов в Москву; в Комарове и домах творчества в обществе той или иной подруги-помощницы к концу жизни. Общей чертой всех этих жилищных мизансцен было уклонение от самостоятельного проживания в собственной квартире.

Зощенко с каким-то листом, присланным из Москвы и уже подписанным кое-кем <…> ходит в Ленсовет просить для нее квартиру <…> Я так хочу ей человеческого жилья! Без этих шагов и пластинок за стеной, без ежеминутных унижений [со стороны бывшего мужа, его семьи и других соседей]! Но она, оказывается, совсем по-другому чувствует: она хочет остаться здесь, с тем чтобы Смирновы [соседи и, по-видимому, стукачи] переехали в новую комнату [в той же квартире]…

— Право же, известная коммунальная квартира лучше неизвестной [отдельной]. Я тут привыкла.

[Чуковская 1989: 50–51][667]

Это 1940 год. Тот же сюжет повторяется через 13 лет, в период оттепели:

[О]на боится, что Сурков предложит ей квартиру в Москве <…> Анна Андреевна жить одна не в состоянии, хозяйничать она не могла и не хотела никогда <…> Теперь ей гораздо удобнее жить в Москве не хозяйкой, а гостьей. (Судя по ее частым наездом в Москву, в Ленинграде, «у себя», ей совсем не живется.)

[Чуковская 1980: 32]

Впрочем, оправданию неумением хозяйничать противоречит другое свидетельство той же Чуковской:

Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.

— Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, — сказала я. — Я все умею. А если не делаю, то… из зловредства.

[Чуковская 1989: 108]

Дело, таким образом, не в практических соображениях, а во властолюбивом умении поставить других себе на службу, которое Ахматова надеется кокетливым признанием обезвредить в глазах летописицы.

Но и на этом игра не кончается. Ахматовская «соборная тяга к людям» не менее настоятельна, чем ее компенсаторная «воля к власти»: как благородная «слабость» первой, так и манипулятивная «сила» второй призваны заглушить и закамуфлировать питающий их страх пустоты и одиночества. А оборотной стороной этого искусства камуфляжа является опять-таки актерская природа властвования.

Но вернемся к фобиям. Начиная с тридцатых годов Ахматовой, как и многими, владел пронизывавший советскую жизнь «страх преследования».

Она побледнела, приложила палец к губам и проговорила шепотом: «Ради бога, ни слова об этом. Ничего нет, я все сожгла. И здесь все слушают, каждое слово». При этом она показала глазами на потолок <…> «Только на улице не будем разговаривать».

[Виленкин 1990: 28–29]

[О]на не избежала отравы шпикомании: <…> недостаточно основательно предполагала, а предположив, убеждала себя и других, что такая-то «к ней приставлена», такой-то «явно стукач», что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д.

[Найман 1989: 115]

— Эмма, что мы делали все эти годы? <…> Мы только боялись!

[Герштейн 1992: 10]

Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы отстранен-но <…> но это только частично скрывало страстные убеждения <…> [О]на не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, — что казалось даже мне <…> неправдоподобным и <…> вымышленным <…> Бешено капризный характер сталинского деспотизма <…> делает затруднительным верное применение нормальных критериев <…> Ахматова строила на догматических предпосылках <…> гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью <…> Она <…> думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его <…>; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства <…>; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти.

[Берлин 1989 [1982]: 289–290]

Мысль Берлина о параноическом максимализме ахматовской логики вторит соображениям В. Г. Гаршина, который был близок с Ахматовой в конце 1930-х гг., и Чуковской:

[Гаршин: ] — [Е]й необходимо уехать <…> из этой квартиры. А она ни за что не уедет <…> потому, что боится нового <…> Вы заметили: она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?

[Гаршин] находит, что она на грани безумия. Волосок. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов <…> [О]на не борется со своим психозом <…>

Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.

— <…> Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за одно». Я сказала: «Благодарю вас» <…> Для меня нет никакого сомнения.

Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, развернутой на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о которой говорил мне В. Г.

[Чуковская 1989: 130, 144–145, 180]

Как это часто бывает, а главное, типично для ахматовских стратегий претворения «слабости» в «силу», мания преследования сплетена с манией величия.

[О]на добавила, что <…> мы — то есть она и я — неумышленно, простым фактом нашей [несанкционированной властями] встречи, начали холодную войну и тем самым изменили историю человечества. Она придавала этим словам самый буквальный смысл и <…> рассматривала себя и меня как персонажей мировой истории, выбранных роком, чтобы начать космический конфликт <…> Я не смел возразить ей <…> потому что она восприняла бы это как оскорбление ее собственного трагического образа Кассандры — и стоящего за ним исторически-метафизического видения, которое так сильно питало ее поэзию.

[Берлин 1989 [1982]: 283–284]

Берлин видит коренную связь между личными фобиями Ахматовой как подданной сталинского режима и всем ее харизматическим самообразом.

Паранойя, перерастающая в mania grandiosa и таким образом укрепляющая жизнетворческое самосознание опального художника, — характерный феномен, позволяющий говорить о своеобразном симбиозе тоталитарного вождя и противостоящего ему поэта[668].

Сверхподозрительность Ахматовой вызывалась не только более или менее обоснованным «госстрахом»[669]. Одним из типичных генераторов ее фобий были «неправильные» мемуары и биографические работы о ней (и Гумилеве), угрожавшие посмертной судьбе ее жизнетворческого текста (ср. выше свидетельство Берлина).

Снова, как всегда, разговор переходит на мемуары, воспоминания современников, которые, по ее мнению, всегда искажают и извращают. Она сама в ужасе от мемуаров.

Она страстно ненавидит — и боится — авторов «художественных биографий». «Я бы хотела организовать международный трибунал и выносить суровые приговоры всем этим Каррам, Моруа, Тыняновым».

[Ostrovskауа 1988: 44, 37]

Достоверность этих свидетельств не очень благожелательной мемуаристки подтверждается по существу — воспоминаниями других современников об озабоченности Ахматовой своим имиджем, а по форме — ее известной склонностью к игре с советскими клише (вроде «организации международного трибунала»).

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК