ПЕТЕРБУРГ В БЛОКАДЕ

Меня поразило в Москве обилие ворон. Первый раз они испугали меня на площади Охотного Ряда. На сине-красной конине, привезенной к какой-то продовольственной лавке, сидели черные с серо-синими грудями вороны. Конина и вороны были друг другу в тон. Вороны шли к страшным, ободранным конским головам. Конская туша некрасива. Никто не пугал ворон, они не пугали никого и спокойно ходили по крепкому мясу, как грачи по пахоте.

Была весна, тепло. Я шел домой на Остоженку, где остановился. В воздухе происходил, очевидно, «день вороны». Вороны летали над храмом Христа Спасителя спиральной сетью, как будто стремясь окружить Москву. Вороны летели кучей, и я чувствовал себя как пехотинец, сминаемый атакой кавалерии. Несколько ворон (но все же много) кружились вокруг купола храма, как мухи. Это выглядело грязно. Вороны шумели, и галдели, и орали, и скрипели в воздухе над городом, полупогруженным в грязный снег. Они строились и перестраивались в воздухе. Потом несколько вороньих полков сели на дом с 11 трубами, что перед храмом. Крыша почернела. Я не знаю вороньих намерений, но намерения у них были. Может быть, то была только демонстрация.

Ночью московские вороны ночуют па деревьях Пречистенского бульвара, что у Арбата. Деревья так усажены ими, что кажется, будто листья не осыпались с ветвей осенью, а только почернели. Они сидят молчаливые и организованные.

Так вот ворон в Питере не видно.

Питер живет и мрет просто и не драматично.

Я хочу писать о нем. Кто узнает, как голодали мы, сколько жертв стоила революция, сколько усилий брал у нее каждый шаг?

Кто сможет восстановить смысл газетных формул и осветить быт великого города в конце петербургского периода истории и в начале истории неведомой?

Я пишу в марте, о начале весны. 1920 год. Многое уже ушло. Самое тяжелое кажется воспоминанием. Я пишу даже сытым, но помню о голоде. О голоде, который сторожит нас кругом[202].

Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами.

В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного.

Петербург грязен, потому что он очень устал. Казалось бы, почему ему быть грязным? Народу мало: тысяч семьсот. Бумажки, щепки, все сжигается в маленьких домашних очагах, которые зовут в нем «буржуйками». Питер мало сорит, он слишком нищ для сора. Он грязен (в меру и меньше Москвы), он грязен и в то же время убран, как слабый, слабый больной, который лежит и делает все под себя.

Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да, сперва замерзла вода, нечем было мыться, а в Талмуде сказано, когда не хватает воды на питье и на омовение, то лучше не пить, а мыться. Но мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история. Блокада и революция с ее ударом во вне разбила транспорт, не было дров. Вода замерзла.

Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной. Мой друг, один профессор, с горем говорил мне на улице, по которой мы шли вместе леденея… «ты знаешь, я завидую собакам, им, по крайней мере, не стыдно». Город занавозился по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам.

Это выглядело плохо, а иногда как-то озорно. Кое-кто и бравировал калом.

Я пишу о страшном годе и о городе в блокаде. Иезекииль и Иеремия жарили на навозе лепешки, чтобы показать Иерусалиму, что будет с ним в осаде.

В будни лепешки жарились на человечьем кале, в праздники — на лошадином.

Люди много мочились в этом году, бесстыдно, бесстыднее, чем я могу написать, днем на Невском, где угодно. Они мочились не выходя из упряжи своих санок, не скидывая ярма, не снимая веревки, за которую тащат эти санки.

Здесь была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе.

Потом на город напала вошь; вошь нападает от тоски.

Теперь несколько слов о градусах.

Мы, живущие изо дня в день, вошли в зиму без дров. Достать по талонам было очень трудно: нужно было выдержать стояние в двух холодных враждебных очередях, да талонных дров не хватало и на кухни.

Чем мы топили? Немногие из уцелевшей буржуазии, перешедшей на торговлю сахарином и еще чем-то невесомым, топили дровами. Мы же топили всем. Я сжег свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги, книги без числа и меры. Если бы у меня были деревянные руки и ноги, я топил бы ими и оказался бы к весне без конечностей.

Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела у дымной железной печурки и совала, совала в нее журнал за журналом. В других местах горели двери, мебель из чужих квартир. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стопку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези.

А мороз впивался в стены домов, промораживал их до обоев. Люди спали в пальто и чуть ли не в калошах. Все собрались в кухни; в оставленных комнатах развелись сталактиты. Люди жались друг к другу, и в опустелом городе было тесно, как в коробе с игрушками. Священники в храмах совершали литургию в перчатках и ризах на шубах. Больные, школьники, все мерзли. Полярный круг стал реальностью и проходил где-то около Невского. И тогда открылись могилы старых домов; на Невском сняли и сожгли леса на перестраиваемых зданиях, и они вновь появились, старыми, мертвыми стенами.

Строящимся домам отказали в рождении: у них тоже сняли леса.

Да, я еще забыл сказать, что у мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезали месячные.

Это было вовсе не сразу, и волны голода то ослабевали, то захлестывали всех с головой.

Когда давление не превышает определенной силы, то предметы изменяют свою форму разнообразно, но когда давление громадно, то перед ним равны и крепость соломы, и крепость железа. Оформливается однообразно.

В Петербурге давление было чрезвычайно. Петербуржцы имели одну судьбу; все переживалось какими-то эпидемиями. Были месяцы резиновых подошв, когда все магазины имели вывеску белую с синим и красным и торговали резиновой пластиной; были месяцы комиссионных магазинов, когда все продавали, все в разных лавках со странными именами — «По-ко-ко»; был месяц падающих лошадей, когда каждый день и на всякой улице бились о мостовую ослабевшие лошади, бессильные подняться; был месяц сахарина, когда в магазине нельзя было найти ничего, кроме пакетиков с ним.

Был месяц, когда все ели одну капусту, — это было осенью, когда наступал Юденич. Был месяц, когда все ели картофельную шелуху. А перед этим все ели какаовое масло.

Питер шел стадом, стадо бросалось в разные стороны; лиц не было, они раздавились. Но да будет слово мое сейчас о лошадях. Трудно быть лошадью в Петербурге. Покормленная, она падает на камнях и бьется, бьется, силясь уцепиться ногами без шипов за голые, круглые, всегда круглые голыши.

Мы жалели наших лошадей. Когда падала еще одна, к ней бежали люди со всех сторон, не с панелей, панелей не стало — все ходили по середине, — и подымали ее изо всех сил, не боясь даже чесотки.

Но редко подымается падающая лошадь. Она падает и лежит. У головы ее кладут сено; первый день она жует его, мотом лежит неподвижно рядом; она не может уже поднять голову. Потом приходят собаки.

Собаки не рвут мертвой лошади. Они питерские, неумелые собаки; искусство рвать мясо ими утрачено.

Сперва люди вырезывают из туши украдкой куски, и в обнаженное мясо вгрызаются обрадованные псы. Иногда приходится встретить конский хвост или конскую часть там, где не помнил конского трупа. А если везут мертвую лошадь на салотопенный завод, то голова ее висит с телеги, и ослабленные губы свисают и как будто текут. Конские кости (хребет и ребра), лежащие всю зиму в конце Ямской, напомнили мне о караванных дорогах: там кости лежат еще гуще.

Кошкам было хуже. Я не видел кошек на трупах, но раз мне пришлось, идя к знакомому, увидеть кошку у его двери. Она стояла и ждала. Вид у нее был худой, но корректный. Не знаю, какие отношения были у нее с домом, у двери которого она стояла. Я вышел потом, посидев не более часа. Кошка лежала на боку спокойная, но мертвая.

И кошки спокойно умирают в Петербурге.

Теперь о собаках. Не буду описывать собачью жизнь, я недостаточно внимателен для нее. Помню только собак нищих. Одна стояла на углу Симеоновской и Моховой, другая на Пантелеймоновской у церкви, третья на углу Греческого и Бассейной. Два фокса, один пудель (пудель на Бассейной). Они стояли и служили на задних лапах или стояли и просто лаяли. Люди приходили и приносили им пищу. Стояли они месяцами, потом исчезли.

Вернемся к людям. Как трудно везти санки с дровами или санки с мебелью, особенно тогда, когда стаял снег или не подкованы полозья. Или биться на скользком льду и, падая, мечтать о крепких, цепких копытах с шипами.

Я не забуду тоски скрипящих полозьев. Умирали просто и часто. Ведь я говорю об общем. В столовой «Дома литераторов», где пахло плохим обедом и у стен сидели и дремали ушедшие из квартир люди, которые уже были присоединены морозом и тьмой к хаосу. Во тьме, на стене, всегда висела одна, две, три фамилии умерших. Кто-то назвал это дежурным блюдом.

Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище. Видел и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут. Что было на кладбище — не знаю, я слишком невнимателен.

Из больниц возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек; два вверху вдоль, или в матрасных мешках. Расправлять трупы было некому — хоронили скорченными.

Голод. Мы так сжились с голодом, как хромой с хромотой.

Голод и кипяток утром. Ссора за обедом в семье из-за пищи. Голод ночью. Мы голодали покорно. Голодные говорили с голодными о голоде. Трудно смотреть, как ест кто-нибудь. Я видел, как человек ел воблу, а другой, пришедшей к нему в гости, украдкой брал с края тарелки кости и головки рыбы и ел здесь же. Оба притворялись, что это ничего, что это так и нужно. Пища перестала питать. Когда она была, ее ели, но не насыщались.

Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову. чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно.

Голод и желтуха. Мы были погружены в голод, как рыба в воду, как птицы в воздух.

Одна знакомая вышла замуж за повара коммунальной столовой, другая за шофера, торгующего краденым керосином. Он пожалел ее и дал ей хлеба и шнурованные ботинки до колена. Если бы был невольничий рынок, на котором можно было бы продать себя за хлеб, он торговал бы бойчее всех лавок с сахарином.

Кругом города была деревня. Прежде город тянул все из нее, рос и пух, красивея. Теперь город тает в деревне, как мыло в воде. Ушли люди; вспомнил о земле и уехал в деревню лавочник и парикмахер; уехал с завода квалифицированный рабочий. Поползли и другие, кто мог. Потом деревня раздела город. Взяла за хлеб и картошку портьеры и посуду за жир. Обратный мешочник, человек крепкий и серьезный, владелец своего хозяйства и охранитель собственной шкуры, с обратным мешком вывозил все из города. Золото, граммофоны, образа, платье, кажется, все, кроме книг.

Как мы были одеты. Костюм женщины, купленный спекулянтом, был такой: валенки, свитер, теплая шапка и котиковое пальто. Костюм наших женщин не помню. Я не смотрел на них: было жалко. Мы одевались, как эскимосы. Носили, кто достал, валенки, носили полушубки и просто пальто, подпоясанные ремнем, обертывали голову платками, носили солдатские брюки навыпуск, но, главное, все донашивали. Помню какие-то остатки военного обмундирования. Носили суконные туфли, оборачивали ноги тряпками или носили галоши на голую ногу или на ногу в тряпках. Но многие были каким-то чудом обуты. Так многие каким-то чудом не умирали. Старые запасы города убывали, но не обрывались совсем. На руки надевали самодельные варежки. Когда надевал варежку на левую руку, казалось, что она с правой, когда надевал на правую, она была с левой.

Мылись мы редко, и то наиболее крепкие.

Временами казалось, что сейчас больше уже будет нельзя… Вымерзнут все ночью по квартирам. Раны были так глубоки. А раны без жиров не заживают. Царапина гноится. У всех были руки перевязаны тряпочками, очень грязными. Заживать и выздоравливать было нечем. И город великий, город все жил. Он жил своею городскою душою, душою многих, как горит угольная куча под дождем. Из темных квартир (о темнота, и копоть маленького ночника, и ожидание света!) собирались в театры. Смотрели на сцену. Голодные актеры играли. Голодный писатель писал. Работали ученые.

Мы собирались и сидели в пальто, у печи, в которой горели книги. На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось так трудно.

Так делали многие, так делали старики профессора в сыпнотифозных квартирах. Казалось, что мы работаем не головным, а спинным мозгом. Нева бежала подо льдом, бежала, а мы работали.

Я понимаю тех, кто бился у подступа к Петрограду и отбил его. В городе, истощенном дотла, было тепло и жар горячечного больного. Город был болен великой болезнью — революцией. Этот умирающий Петербург не стал провинциальным, идущие от него таяли от его жара. Немногие знали о том, что они горят, но многие горели.

Старая жизнь кончилась, и мы в пустыне. Я не знаю, куда я иду, но назад я не хочу. Я научился дорожить пройденным. Умерла старая семья. Мы разлюбили свои вещи. Мы забыли свои старые места. Слишком трудно будет возвращаться.

Город пуст. Как будто улицы подмыли берега — так расширились они. Но город все еще жив и горит не то, как огонь, не то, как рана на теле сельской России. Красный огонь революции — последнее, что осталось от города в России.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК