ПИСЬМА М. ГОРЬКОМУ (1917–1923)
1
<6 декабря 1917 года>
Живу в Урмии[32]. Видал разоренную Персию и людей, умирающих от голода на улице. На наших глазах. Видал погромы и пережил Голгофу бессилья. И моя чаша будет скоро полна. Чувствую себя здесь ужасно. Топчем людей, как траву. Шкурничество цветет махровыми розами. Одни просьбы о золотниках сахара, об отводе. Транспорта бастуют. Кровь медленно стынет в жилах армии. Революция по ошибке вместо того, чтобы убить войну, убила армию. Переживаю ее агонию. Заключаем перемирие. Движется демобилизация. Господи, сохрани. Если увидимся, расскажу. О России ничего не знаю.
Виктор Шкловский.
Персия. Урмия. 6 декабря.
2
<Конец июня — начало июля 1920 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут[33]. Я поступил добровольцем в Красную армию, ходил в разведку, а сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по Великому Петербургу. Приветствую всех туземцев. Желаю Соловью, и Купчихе, и Марии Игнатьевне[34] всяких желаний. Читаю Диккенса[35] и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь все и вздорожало из-за фронта. Но питерцу много не надо.
Изучаю комцивилизацию в уездном переломлении. По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом[36]. Привет Марии Федоровне[37]. Что здесь ставят в театрах, у гостиннодворцев[38] каменного периода вкус был лучше. Скучаю, хочу домой.
Виктор Шкловский.
Жак[39] как?
Жена на меня сердится.
3
Д<ействующая> Кр<асная> армия
16 июля 1920 года.
Дорогой Алексей Максимович.
Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25–30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере. Привет всем. Завтра буду оперироваться.
Виктор Шкловский.
4
<Октябрь — ноябрь 1921 года>
Алексей Максимович.
Я решаюсь говорить очень серьезно, как будто я не родился в стране, которая просмеяла себе все потроха.
Алексей Максимович, потоп в России кончается, т. е. начинается другой — грязевой[40].
Звери, спасенные Вами на ковчеге[41], могут быть выпущены. Встает вопрос о великом писателе Максиме Горьком.
Наши правители обыграли Вас, так как Вы писатель, а они сыграли в молчанку и лишили Самсона его волос[42].
Мой дорогой Алексей Максимович, любимый мой, бросайте нас и уезжайте туда, где писатель может писать[43].
Это не бегство, это возвращение к работе. Здесь, в России, в Вас использовали только Ваше имя.
Уезжайте. Соберите в Италии или в Праге союз из Вас, Уэльса, Ромэна Роллана, Барбюса и, может быть, Анатолия Франса[44]. И начинайте Новую жизнь[45]. Это будет настоящий Интернационал без Зиновьева[46].
Журнал, издаваемый вашим союзом, будет голосом человечества.
Все это совершенно необходимо для русской революции и для Вас.
Оставьте этих людей, из которых одни сделали из Вас жалобную книгу, а другие преступники — и эти, другие, лучше, но Вам необходимо быть не рядом с ними.
Виктор Шкловский.
5
<Ноябрь — декабрь 1921 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Живем так себе. Дом искусств[47] дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше не знаю.
Издал свою книгу «Развертывание сюжета». Таким образом, цикл кончен[48].
Дал его перевести на немецкий язык[49].
Зарабатываю не плохо, но все время бегаю.
Слонимский написал в пять дней четыре рассказа на шесть листов.
Неплохие[50].
Всеволод Иванов пишет все лучше и лучше.
Последний его рассказ «Дите» привел бы Вас в восторг, такой «индейский» или киплинговский сюжет и такая глубокая ирония[51].
Лунц и Зильбер пишут и сдают экзамены[52]. Федину сделали удачную операцию. Очень сложную: пересадка каких-то кишек и повертывание желудка головой вниз[53].
Выздоравливает.
Зощенко[54] живет трудно.
Жизнь у нас тихая, провинциальная.
Газет не читаем. О Вас думаем часто.
Печатаю книгу Эйхенбаума «Мелодика русского стиха»[55].
Выйдет — пришлем. 13 листов.
Напишите о том, как живете и пишете ли? Меня затормошили здорово, все хлопочу по чужим делам, а сам не пишу. Зима у нас ранняя. Каналы уже замерзли. Петербург ловчится жить.
Происходит что-то непонятное. Пока книг выходит много, и если читатель найдется и мы выдержим новые ставки на типографские работы (набор — 8,5 рублей знак), то, может быть, писатели и не пропадут.
Я же до весны проживу.
Всеволод ходит в новых брюках.
Кланяюсь всем своим инфернальным друзьям, т. е. потусторонним.
Варваре Васильевне[56] отдельно.
Если имеете вести о Титке[57], то скажите ей, что я ее очень любил, а времени не было, так и не сказал.
Всего хорошего. Всего хорошего.
Пишите больше, не мне, а для себя.
Виктор Шкловский.
6
Дорогой Алексей Максимович.
Надо мною грянул гром.
Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[58].
Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию[59].
Сейчас сижу в карантине.
Собираюсь писать продолжение «Рев<олюции> и фронт<а>»[60].
«Серапионовы братья»[61] живут.
Всеволод Иванов цветет, как подсолнечник, и пишет все сочней. Он написал роман «Цветные ветра». Книга в наборе. Зощенко выпускает книгу «Рассказы Захара Ильича». Зильбер написал повесть «Пятый странник». Я издал книжку «Эпилог»[62].
Появился новый поэт Николай Тихонов[63]. Я привез с собой матрицы «Революции и фронта». Продаю.
Передайте Гржебину[64], что я предлагаю продолжение книги, 1918–1922 годы. У меня с собой рукописи «Ход коня»[65]. Сейчас мне нужны деньги, тысяч до 10 финских.
Хотел бы жить не далеко от Вас. Боюсь тоски по родине. Собираюсь в Германию. Можно ли достать визу?
Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[66]. Союз писателей обещался о ней заботиться. Денег у меня с собой 200 марок и золотые часы еще на 1000. Мой адрес: Killomaki, karаnten.
Здесь я буду две недели.
Или на моего дядю:
Финляндия. Raivolo. Tyrsevo Pyhtale tee Aleksander Shklovsky.
Не знаю, как буду жить без родины.
Во всяком случае, я пока избежал судьбы Гумилева[67].
16 марта 1922 год.
Посылаю Вам свою книгу[68].
7
24 марта 1922 года
Дорогой Алексей Максимович.
Пишу Вам второе письмо.
Сообщаю на случай, если первое пропало. Я убежал из России 14 марта. Меня ловили по Петербургу с 4 [по] 14 марта.
Сейчас нахожусь в карантине в Финляндии.
Через четыре дня выйду и месяц проживу в
Finland.
Raivola. Jug. A. Shklovsky. } адрес
Fur Viktor Shklovsky
По ночам еще кричу.
Снится мне, что меня продал провокатор и меня убивают.
Не знаю, что делать дальше.
Все мои дела, книги, друзья в Петербурге.
Так как Семенов все равно напечатал многое из того, что я делал, то я хочу написать об этом книгу.
Я напишу лучше.
Сижу сейчас в полном непонимании, что писать, где писать, как писать.
Сижу без денег.
Носить доски мне не хочется.
Это скучная работа.
Серапионы остались в России в печали и тесноте.
Дорогой Алексей Максимович, жду Вашего ответа, что Вы мне посоветуете.
Я хочу работать в журналах.
Жить хотел бы в Праге или в Берлине, чтобы доучиться у европейцев.
Жду ответа.
В Финляндии жить скучно, как в передней, и все чужое.
На две-три недели зацеплюсь у одного своего дяди.
Жена в Петербурге, очень скучаю без нее.
Хочу увидеть Ваши глаза и усы и поговорить в Вами.
Неужели я потерял Россию навсегда.
Поговорите в Зи<новием> Исаевичем[69], не может ли он сделать что-нибудь для меня, т. е. купить рукопись.
Поклон Марии Федоровне и Варваре Васильевне[70].
Сижу в карантине в странной компании: 40 % карантина — старухи старше 70 лет, которые переехали границу нелегально.
Потом беглые офицера, жены, ищущие своих мужей, женщины, едущие в Италию, и два мальчика, которые убежали за границу так, как раньше убежали бы к индейцам.
Белья у них с собой нет, а есть учебник географии на немецком языке и логарифмы.
Привет всем.
Отвечайте мне.
Виктор Шкловский.
25 апреля[71].
Сейчас приехала баронесса Икскуль[72], передала мне, что жена моя арестована. Что делать?
8
<3 апреля 1922 года>
Адрес мой: Raivola. Finland. Schklovsky.
Сижу у моря и жду погоды.
Сильно одинок. Жена на Шпалерной. А я отрезан от России. Не знаю даже кому я нужен. Выживать же меня из России никому не нужно. Отдыхать не умею.
Живу без событий. Не пишется. Желание одно — попасть, если не в Россию, то хотя бы в русскую литературную среду.
Хлопочу о визе в Германию.
То, что написал Г. Семенов, не правда: все выглядело иначе.
Может быть, не лучше, хочу писать об этом книгу.
Русская эмиграция, краешек которой я видел… тоже ничего не понимает.
А на иронии не проживешь.
Если бы я верил в русский суд, я поехал в Москву.
Но я не хочу увеличивать вину Кремля. Я великодушен.
Пережил страх. Переживаю скуку. Жду ответа.
3 апреля.
Виктор Шкловский.
9
Дорогой Алексей Максимович.
Мой роман с революцией глубоко несчастен.
На конских заводах есть жеребцы, которых зовут «пробниками».
Ими пользуются, чтобы «разъярить» кобылу (если ее не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают «пробника».
Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться.
Тогда пробника с нее стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати[73].
Мы, правые социалисты, «ярили» Россию для большевиков.
Но, может быть, и большевики только «ярят» Россию, а воспользуется ею «мужик».
Вот я и написал фельетон вместо письма.
Но поймите же и мое положение.
Здесь в Райволо никто не понимает остроумия. Читают же только старое «Солнце России»[74].
Мы все условно-остроумны, мы все говорим друг с другом условно, как Володя (брат героя «Детства и отрочества») с мачехой[75].
Я одинок, как и все, конечно.
И ночью, когда я думаю о жене, я хочу встать на колени в постели и молиться, что ли.
Увы мне, нет Бога, а с ним бы я поговорил серьезно.
Я одинок здесь.
Дядя мой, у которого я живу, любит говорить об искусстве.
Это очень тяжело. Я боюсь, что он в результате напишет начало повести.
Он говорит, что в искусстве главное чувство.
Перед женой считаю себя виноватым.
Может быть, честнее было бы не бежать?
Ведь я занимался политикой. Это бронированные автомобили втаскивали меня в разные удивительные положения[76].
Скучаю по жене, по Тынянову, по Серапионам.
Ваше письмо получил, ему очень рад.
15 апреля 1922 года.
Виктор Шкловский.
Вчера получил 1000 + 390 марок.
Спасибо.
20 апреля 1922 года.
10
<20 апреля 1922 года>
Алексей Максимович! Дука[77]!
Я решил избрать Вас своим постоянным корреспондентом.
Отвечать можно в стиле телеграммы. Например:
«Otstante»
Как-то давно, когда я был молодой и красивый, я проводил ночь с одной (такой же, как и я) курсисткой. Чтобы не шуметь, мы целовались на коврике. Целуюсь я очень технично. Она не любила меня. И вот она мне сказала, почти под утро, почти в бреду: «Любви! Любви немножечко».
Я был здоровый, неутомимый и не понял. Я был увлечен техникой.
Любви сейчас я хочу от людей, не визы, не денег даже.
Прямо хоть не пиши дальше.
Живу я в доме беженца. Дом населен условными фразами, тоской и безденежной ненадежной сытостью.
Алексей Максимович! Дука!
Посмотрите, как я хочу любви: я даже пишу разборчиво.
Я умею (теперь) брать людей на ладони, и греть их дыханьем, и даже растить их.
И Вы умеете.
Вы ласковый, у Вас хорошие глаза.
У меня, очевидно, весеннее помешательство.
Я должен писать письма всему человечеству.
Я люблю это человечество.
Вас же я люблю отдельно и особо.
Жену я тоже очень люблю.
У нас весна. Сегодня 20 апреля. На дворе баран, похожий на Пяста[78], жует как беззубый и не скрывающий свою старость старик.
Я пополнел и погрустнел.
Привет Вам и всем, кого Вы любите.
Виктор из Raivola.
Придумал «фильму».
11
<Весна 1922 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Я не умею говорить с Вами.
Чувствую себя просителем. А я не виноват.
Писать легче. А хочется быть близко к Вам.
Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то ее не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.
Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.
1) Идут передовицы «Правды» и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.
Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.
Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.
2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки «прошу выслушать такого-то», «прошу не расстреливать такого-то», «прошу вообще не расстреливать».
Потом между этим советские «анекдоты».
Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома «почему». Она ответила: «Я не знаю, где могила папы» (Николай расстрелян), «где тети Женина могила знаю, а папиной нет»[79].
О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слез воздух России.
О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадежно несчастны.
Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.
Вы в этой вещи не вы, а другой.
Я не знаю, как кончить. Кто-то, правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьем сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.
Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.
У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку «об сюжете», как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня.
Виктор Шкловский.
13
Вы помните, как писал Троцкий: «Необходимо разбить пространство на квадраты в шахматном порядке. Квадраты А оставить себе, а Б передать концессионерам»[80]?
Пространство это прежде звали Россией.
Генерал-немец говорил в «Войне и мире»: «Войну нужно перенести в пространство»[81].
Пространством этим была тоже Россия.
Ленин писал: «Я согласен жить в свином хлеву, только бы была (в нем) советская власть»[82].
Мы живем вместе с ним.
Люди политики мерят мерой пространства, а Вы знаете, что в этом пространстве живут люди и что вообще здесь режут по живому.
Ленин же и Троцкий представляют же себе людей толпами-брикетами из человечины, и над каждым брикетом в небе соответственная цифра, например:
20%
Гржебинское издательство, и Дом ученых, и «Всемирная литература» (настоящее название: вся всемирная)[83] — тоже пространственное восприятие.
В Вас есть коммунист. Настроить, нагородить, разделить пространство, а потом пусть все работают по плану.
Ваш пафос коммунистичен. Вы тоже тысяченожка.
А книги, как жизнь, должны расти сами.
Вы пропускаете ветер.
Ваше сложное отношение к власти объясняется тем, что Вы с ней сходны в методе осчастливливания людей.
Но Вы писатель (хорошее но: «но Максим Горький писатель») и обладаете уменьем не видеть леса за деревьями, то есть знанием, что «пространства» нет, а есть люди и поля, хорошо знакомые.
Это хуже Востока и Запада[84].
Эти два взгляда не совместимы.
Если бы комм<унисты> не убивали, они были бы все же не приемлемы.
20
Чувствую себя изолированным. Как революционер, потерявший все «связи».
Хоть начинай жизнь сначала.
Всего же ужасней потерять самоуверенность.
У нас нет никого кроме себя.
Виктор Шкловский.
Иногда можно оторваться от преследования.
Не нужно думать, куда идешь и откуда, можно забыть и идти вдоль улицы то к заре, то от зори.
Водосточные трубы, если об них ударять рукой, звучат приветливо. На деревьях распускаются листья, как первые мысли о стихах, более красивые, чем всякая книга.
Еще не густые деревья врастают в воздух.
Совсем не трудно и не страшно.
Черные тоненькие провода бегут с дерева на дерево, их оба конца закреплены в каких-то учреждениях. Это очень скучно, но они связаны с землей и входят в мир электричества. Какое дело току до маленького скучного куска, через который он пробегает.
Я лечу через маленький скучный кусок, но прекрасен мир моего исхода и моей цели.
Романа же я не напишу.
26. Вторник.
У меня был целый склад неотправленных к Вам писем.
Во время Кронштадта[85] уничтожил на всякий случай.
Советская же республика имеет (должна иметь) эмблемой вареного рака, животное красное, но никуда не могущее уже поспешать, даже обратно.
12
Дорогой Алексей Максимович.
По непроверенным слухам жена моя Василиса Корди освобождена. Пока эта загадочная женщина мне еще не писала.
Освободили ее за виру[86] в 200 рублей золотом. Вира оказалась «дикой», так как внесли ее литераторы купно. Главным образом Серапионы.
У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина и Слонимского[87].
Бытовики немножко заелись в «Красной нови»[88], а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и ом[м]ажа[89].
Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало[90].
Напишу в книге о современной русской прозе[91], что, мол, можно и без быта. Но и этого мало.
Дорогой Алексей Максимович, я Вас очень люблю и знаю, как Вас интересует все, имеющее отношение к нашему рукомеслу. Если будете писать в Россию, напишите им, чтобы они там жили дружно, но важно не это. Может быть, Вы напишете когда-нибудь, когда-нибудь статью о Серапионах с указанием, что Лунц и Каверин совсем не пустое место и что Никитину до них еще нужно попрыгать[92].
Вообще в Серапионовых делах наш отъезд нарушил небесную механику.
Хотел ехать к Вам на день, но все время почему-то не было денег. А я еду к Роману Якобсону[93].
Он присылает мне одну телеграмму утром и одну вечером. В понедельник еду к нему.
Я его люблю как любовница. Он выучил мадьярский язык в две недели на пари с Мостовенкой[94]. Узнал не от него.
Иван Павлович[95] поехал в Москву и в Питер, привезет серапиачии рукописи.
Вообще все обстоит благополучно. По слухам, предстоит зима. Еще кланяюсь Марии Игнатьевне Бенкендорф.
Уверяю ее клятвенно, что она большой человек.
Уверен вообще, что совершенно незачем быть несчастным.
Поэтому написал книжку о кинематографе в два листа[96]. Если я правильно указал в ней на одну вещь, то книжка хорошая.
Роман я все-таки напишу[97]. Не все же одному Алексею Толстому. Не знаю, чем только его тормозить.
Выпал ли в Херингсдорфе[98] снег, и поставил ли Соловей свою зимнюю юрту и проч. проч.
В Праге проживу около месяца. Я дальше месяца вперед ничего не думаю.
Прибыли из Питера с Еф<имом> Яковлевичем Белицким[99] 20 рисунков Владимира Лебедева, изображающих типы русской революции: солдаты, матросы, проститутки, танцулька (танцулька, конечно, не тип) и проч.[100]
Очень интересно и совсем не карикатурно.
Сижу, пишу книжку «Современная русская проза», заглавие переменю. Читаю Вашу книжку о Толстом[101]. Как хорошо! Какой изумительный писатель Максим Горький.
И как он мало знает об этом. Алексей Максимович, я думаю, что Вы получили мировую известность не благодаря идейному содержанию своих вещей и т. д., а вопреки ему.
Если бы Вы были рыбой, то жили бы в очень глубоких местах океана, но на сушу все же бы лазали из любопытства и икру метать[102].
Хожу по кино. Живу глупо. Ну, это судьба.
Сюда приехали Оцуп, Альтман, Артур Лурье[103] и проч. проч.
О моей жене заботились все время Жак, Шагинян[104] и Давид Выгодский.
Ваш
Виктор Шкловский.
18 сентября 1922 года.
13
Дорогой Алексей Максимович.
Положение отчаянное. Денег 200 марок.
Издатели думают, покупать ли сборник «Поэтика Пушкина»[105], а если и купят, там моего (подписанного моим именем) мало.
Денег нет, поэтому не обедаю.
Очень глупо. А нужно сидеть и писать «Роман тайн у Диккенса»[106]. Нужно писать для себя, для души, а нельзя.
Объявляю, что пролетариат (я) без журнала жить не может, писать негде и есть нечего.
Паники у меня нет, так как я купил в свои цветущие времена три мешка картошки, которую и смогу есть. Но скучно.
Писать хочется.
Алексей Максимович, я не знаю, для чего издают книги. Подозреваю, что это не очень выгодно. Ни Петру Петровичу[107], ни Ладыжникову, ни Гржебину из книги И<ш>лонского[108] (кажется) не нужен журнал. Но нам очень нужен.
Заставьте их его издавать.
Я буду в нем щебетать, как жаворонок, так как журнал моя родина.
Скучаю и хожу от отчаянья небритый.
Приехал Петр Богатырев[109] с немецкой походкой. Живем вместе, очень милый середняк.
К Вам приедет, если разрешите, в понедельник[110].
От жены писем нет.
Говорят, она похудела.
Не понимаю, зачем мучат бедных животных?
Какой сволочи надо, чтобы я был несчастлив.
Пока скучно. Привет всем всем.
Дука, дорогой, я хочу писать.
Найдите человека, который купил бы меня.
Мне нужен минимальный уход, как козе, я буду давать шерсть, молоко и м<е>кать даром.
Эх.
В баню, например, тоже нужно ходить. А для чего жить, невозможно понять.
А я напишу повесть «Шеповалый», это из гимназического бытования. Сценка: двое, еврей и русский (мальчики), подрались. На еврее (фамилия его Хаст) расстегнулась куртка, он снял ее. На рубашку его одета жилетка с цветочками, для тепла. А которые русские, те такой не носят, ни одному из них не придет в голову одеть такую жилетку, и они смотрят на него с осуждением, и он им чужой.
Не знаю, понятно ли?
Или как гимназист подложил под ножки кровати, на которой лежал с женщиной, учебники, чтобы не шуметь, и протер насквозь толстый латинский словарь.
Это легенда.
Целую Вас
Виктор.
Дано 10 ноября в Берлинове.
14
<Конец октября — ноябрь 1922 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Получил письмо из России. Там сравнительно благополучно, за женой ухаживают все, даже чистильщики сапог. Может быть, она сможет приехать[111]. Брата моего Владимира[112] сослали в Архангельск. Изумительные сволочи.
Приеду к Вам на днях.
О журнале говорил с П. П. К.[113]
Нам все равно, кто издаст, только бы покрепче.
У меня к Вам просьба.
Меня разыскала в Берлине моя ученица, Эмилия Эмануиловна Летауер, 21 года, студентка Петр<оградского>университета и Института истории искусств. У нее были хорошие работы по Толстому. Сейчас ее здесь не принимают в Университет. Не можете ли Вы написать записку какому-нибудь министру Народ. Просвещения или какому иному Эйнштейну, что девочка талантливая и что ей работать очень нужно.
Я же хожу по Берлину небритым. Роман[114] кутит так, что даже жутко. Он запивает мыслью.
Вижу Маяковского[115]. В России, очевидно, здорово плохо. Ну что ныть.
Серапионы, кажется, опять повеселели. Это Ладыжников[116].
Виктор.
Мой адрес: Kleiststrasse, 11.
15
<14 февраля 1923 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Через «Эпоху» и по Максиму увидал, что в Саарове меня хотят высечь[117].
Сообщаю следующее.
В истории с Рафаловичем[118] я, конечно, не прав.
Причина скандала следующая: у меня температура была 82,61 (номер одного телефона).
Одним словом, я влюблен, очень в любви несчастен, и как вылезу из этой истории, не знаю[119].
Прошу себе моратория на две недели.
Рафалович же бездарь ужасная, сверхъестественная, и я это знаю наверняка, и мораторий даже на два года ему не поможет.
Мне очень тяжело и больно ссориться с Вами, с Ходасевичем; хотя он в данном случае и прав, конечно, все<-таки> я поссорюсь.
Разная кровь.
Предположим, его лучше, а у меня больше.
Думаю, что журналу вся эта история не помешает, тем более, что на берлинском рынке я величина сравнительно незначительная и довольно легко ликвидируемая.
Если я компрометирую каких-либо профессоров, то я уйду к себе в ОПОЯЗ, где мне тепло, уютно, где я никого не компрометирую.
Посылаю Вам три своих отрывка для журнала[120].
Е<c>ли они плохи, это меня очень огорчит.
Жена едет[121].
Но хлопочет о ней Жак[122] по прозвищу «недостоверный».
Так отвык писать не любовные письма, что с трудом называю Вас не женским именем и не целую Вас через слово.
Приеду в воскресенье.
Был болен гриппом. Сейчас имею невроз сердца.
Не человек, а битый Чаплин.
Страна Европа вежлива, носят здесь брюки со складкой.
Ходасевич подходит для этого больше меня.
Мне же больше нравится дома.
Я учился вести себя не у Зайцева[123] и не у Зайцев<ых>, а у своих друзей.
Ну ладно, сговоримся, или не сговоримся.
Виктор Шкловский.
Очень прошу о моратории.
Я тону. Вода у меня в ушах.
14 февраля 1923 года.
16
<Конец января — начало марта 1923 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Книжка Zoo подвигается довольно быстро. Сейчас еду в Гамбург с Криммером[124] и надеюсь там ее дописать. Живу душевно очень тяжело и не хорошо. Но надеюсь дописать и освободиться. Очень, очень трудно.
Я думаю, что сам все выдумал, но от этого мне не легче. Целую Ваш «Рассказ о безответной любви»[125]. У Вас за прозой песня, т. е. разорванные стихи, которые должны быть в основе рассказа. Жить и писать трудно.
Жена едет, слава Богу, а не то я убью кого-нибудь. Был в Дрездене, там хорошо. Сикстинская мадонна Вам кланяется. Кранах замечательный. Кроме того, Эльба.
Пишу не очень много, но думаю о книге целый день. Книга и жизнь переплелись.
Забавно очень.
Привет всем, всем, всем.
Виктор.
17
<Вторая половина февраля — начало марта 1923 года>
Алексей Максимович.
Я погибаю. Хожу по улицам и плачу.
Виновен сам.
Неумел в любви и чувствителен к жестокости.
Из России вестей нет.
Жена пишет на адрес Пуни, Пуни в Праге[126].
Хожу по улицам и плачу.
Виктор.
Книжку кончаю, часть в переписке, часть в переделке, в воскресенье приеду читать, или в понедельник[127].
18
<Вторая половина февраля — начало апреля 1923 года>
Еду завтра[128]. Посылаю к Вам десять новых стихотворений Елены Феррари[129].
Кажется, она пишет теперь лучше, чем раньше.
Посмотрите их.
Скучаю. Вчера был неприятнейшим образом пьян.
Очень не хорошо.
А. Белый издал «Петербург», сократив его на 1/3. Теперь больше похоже на роман[130].
Его воспоминания о Блоке[131] совсем не о Блоке и не воспоминания, но хороши.
Желаю Вам уйму счастья.
Вы для меня самый дорогой человек в Европе.
Виктор.
19
<Не позднее 10 апреля 1923 года>
Склонения Спряжения И. Чарль. Я Чарлю Р. Чарля. Ты Чарлишь Д. Чарлю. Он Чарлит В. Чарля. Мы Чарлим Т. Чарлем. Вы Чарлите П. О Чарле. Они ЧарлятОчень хорошо, и не понимаю, чего Вы сердитесь.
Ей Богу, больше не буду.
Завтра же напишу Дон Кихота.
Виктор.
20
16 июля 1923 года
Дорогой Алексей Максимович.
Посылаю Вам «Жареного принца»[132], а сам сегодня уезжаю на море. Жду Люсю в течение ближайших недель, незаконным способом. «Цоо» еще в машине[133]. Я почти ничего не делаю и бегаю с фильмами. Надеюсь только на то, что, если приедет Люся, то она возьмет меня за ухо и приведет в чувство. О Серапионах я написал статью, и книга уже переведена[134]. Переведены следующие вещи: «Дите» Всев. Иванова, «Сад» Федина, «Дикий» Слонимского, «В пустыне» Лунца и «Пес» Никитина. Очень прошу Вас через Марью Игнатьевну указать номер того журнала, в котором была Ваша статья о Серапионах[135], которую (два раза которой) Вы мне разрешили использовать. Лучше было бы иметь ее русский текст, так как перевод на немецкий язык с перевода на французский будет перевод довольно дальний. Адрес: Тауентциенштрассе, 7, «Руссторгфильм»[136], Виктору Шкловскому. Никитин немножко опильняковел[137]. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него. На днях пришлю Вам «Цоо» и надеюсь сесть за какую-нибудь пристойную работу. Всего хорошего.
Виктор Шкловский.
21
<До 15 сентября 1923 года>
Дорогой Дука.
Хожу по улицам и пою. 15<-го> уезжаю в Россию[138]. Паспорта еще нет. Делаю все самым глупым образом. Знаю, что не так, и все-таки делаю.
Сейчас пишу Вам и пою: «Мой друг, о, дай мне руку». Слова песни установил с трудом.
Итак, я еду и остальное зависит от крепости моих костей. Сколько самоубийств было совершено для того, чтобы пожалели. Но мне не нужно ничего. Я не люблю никого. «Кончено», как говорят (предположим) матери, родившей мертвого ребенка.
«Как», «как», «как» я любил.
Я не люблю ее сейчас, Алексей Максимович. Но вот моя просьба.
Эльза Триоле[139] вся ранена мелкими ранами. Ее оскорбили незаслужено. Она одна, Дука, и я ее сейчас оставляю. Она не виновата передо мной.
Я вызвал ее к жизни и, клянусь своей честью и нюхом, который меня не обманул ни разу, она очень талантлива.
Я не сумел довести ее до конца работы.
Она слишком царапалась.
Алексей Максимович, это пишет не влюбленный.
Сейчас она доканчивает свою книгу[140].
Это решается ее жизнь: работа или джимми[141], уверенность в себе или рабский (сперва), а потом пренебрежительный взгляд на мужчину.
Если бы <Вы> смогли написать предисловие к ее книжке или взять ее в «Беседу», то Вы сделали бы ее этим писателем.
Я вижу, на веревке или проволоке качается и упадет сейчас человек, перед которым я ответственен. Я разбудил ее и дал ей пить соленой воды.
А я, как во сне, не могу протянуть ей руку.
Между тем эта женщина очень большой человек. И нужна в литературе.
Алексей Максимович, Вы судьбой поставлены быть консулом душ и пастырем стада.
Освободите меня от моей вины.
Книга же, как известно, хорошая, т. е. своя.
Дайте человеку зацепиться. Дайте ему удачу в жизни, и он будет жить.
И, честное слово, я ее не люблю.
Не видал месяц и не писал.
Я свободен, но это нужно сделать, так как мы ответственны за души.
А я уезжаю. Придется лгать, Алексей Максимович.
Я знаю, придется лгать.
Не жду хорошего.
Прощайте. «Пока», как говорят, когда говорят плохо. Прощайте, Дука, я очень люблю Вас.
Ответьте мне.
Берлин. Кайзер аллей, 207.
Pension Mahrzan.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК