ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ

Из этого краткого обзора истории мысли вытекает обескураживающее заключение: получается, англистика в британских и американских университетах навеки искажена непониманием и изобилует утраченными возможностями. Профессор Д. Дж. Палмер показал, что, в частности, рождение оксфордской школы англистики сопровождалось отчаянной борьбой между языкознанием и литературой, филологами и критиками, и борьба эта кончилась отнюдь не взаимным обогащением, но всего лишь компромиссным разграничением интересов[60]. Вполне возможно, что в основном вина за это лежит на филологах. Питер Ганц, оксфордский профессор германистики, указал как–то раз, что главным недостатком Якоба Гримма был отказ делать обобщения[61]. Действительно, заканчивая Тевтонскую мифологию» (в переводе Дж. С. Стэллибраса на английский этот труд составил четыре увесистых тома общим объемом в 1887 страниц), Гримм написал к ней предисловие, в котором называет себя не более чем собирателем отдельных крупиц». Наблюдения свои он завещает «тому, кто, стоя на моих плечах, когда–нибудь приступит к настоящему сбору урожая, созревшего на этом великом поле»[62]. Однако Гримм не оставил своим последователям, трудящихся на этом «поле», ни единого необработанного участка, а перспектива посвятить жизнь приведению в порядок чужих наблюдений, вместо того чтобы всласть насобирать побольше собственных, мало кого привлекала! Поэтому первоначальный задор филологов целиком ушел на составление множества «Введений», «Антологий», «Грамматик» и т. д, на бесконечное академическое выделывание кирпичей, а до того, чтобы из них что–нибудь построить, руки ни у кого не доходили. Не удивительно, что первых критиков это раздражало. С другой стороны, взяв верх, они не проявили ни великодушия, ни особого любопытства к побежденным.

Непосредственным следствием всего этого для молодого Толкина явилось то, что, вернувшись в 1919 году после Первой мировой в Оксфордский университет, он снова обнаружил себя на поле боя между двумя глубоко окопавшимися и достаточно враждебными друг другу лагерями, причем, с чьей стороны ни погляди, позиция была настолько патовой, что, как и в тех, более серьезных случаях — на Ипре и на Сомме[63], — возможности взорвать ситуацию не предвиделось. Тем не менее и те и другие продолжали время от времени предпринимать какие–то вылазки. Что касается Толкина, то он делал для восстановления мира все, что было в его силах. Его «манифест» 1930 года привел к ликвидации по крайней мере небольшого участка академической «ничейной земли», а во время имевшей место в 1951 году кампании по борьбе за список изучаемых студентами предметов Толкин даже вылез было из окопа брататься с врагами, но был вовремя остановлен Льюисом(52)[64]. Надо думать, иногда он впадал в отчаяние — пробить брешь в чужих корыстных интересах и заставить других осознать, насколько важны предметы, которые он хотел бы преподавать, казалось невозможным. Его шутки на эту тему со временем становились все саркастичнее, все реже и реже делал он примирительные жесты (к ним относятся, например, такие его высказывания, как: «Граница между историей языкознания и историей литературы похожа на экватор — она столь же условна; кстати, по мере приближения к этой границе, как и к экватору, становится обычно заметно жарче…»(53) или «…чистый филолог, который не способен преподавать, помимо своей филологии, еще и литературу, встречается не чаще единорога»(54)). Но со временем все это стало простой данью обстоятельствам и наконец исчезло окончательно. Природная сдержанность проявлялась все сильнее. Трудно отделаться от впечатления, что в некоторых интервью, которые Толкин дал, уже стяжав известность, он все еще склонен был упрощать ситуацию или давать ответы, таившие скрытую двусмысленность, — как будто ему не хотелось брать на себя труд растолковывать то, что, как он хорошо знал, пытались растолковать много раз и до него, но всегда безуспешно. Независимо от того, осознают это читатели или нет, за Толкина высказались его книги — «Хоббит» и «Властелин Колец». Враждебную, а то подчас и откровенно злобную реакцию на эти книги со стороны столь многих приверженцев «лит.» можно было прогнозировать с полной уверенностью. Да иного Толкин и ожидать не мог.

Действительно, если вернуться к разговору о враждебности которую вызвал «Властелин Колец в стане критиков, бросается в глаза следующее: помимо явного успеха книги, критиков раздосадовало еще и то, что автор упорно говорил о языке так, как будто язык — это что–то интересное. «Изобретение новых языков — основа всего , — заявлял Толкин. Он сочинял свои истории, чтобы снабдить выдуманные им языки подходящим миром, а не наоборот(55). Английское слово invention («изобретение, выдумка») происходит, как хорошо известно, от латинского invenire — «находить». Некогда invention означало еще и «открытие», о чем Толкин прекрасно знал. Если бы кто–нибудь сказал, что основой филологии XIX столетия было изобретение (обретение, открытие) языков, то он ничуть не погрешил бы против правды. Толкин часто пускался в словесные игры, сравнивая изобретенные им языки с теми, что были «открыты», или реконструированы, учеными всего мира. Тем самым он держал равнение на собственное профессиональное наследие. Ну а вторая часть приведенной выше цитаты из письма Толкина, хотя справедливая и по отношению к нему самому, могла бы с равным успехом относиться также к Эрманарику, Теодорику или к излюбленному XIX столетием образу «исторического» короля Артура. Личная история самого Толкина предстает здесь просто отдельным конкретным воплощением маячащей на заднем плане все той же обобщенной идеи.

Критики этого совершенно не заметили. «Он сам говорит, что принялся писать эту книгу ради забавы, в качестве филологической игры, — писал Эдмунд Уилсон. — А в итоге получилась сказка–переросток, филологический курьез. Вот что такое на самом деле «Властелин Колец»!» Заметьте: здесь подразумевается, что филология — занятие, безусловно, странное и специфическое, но серьезным его назвать никак нельзя. Другой критик, Лин Картер, готовясь писать рецензию на книгу Толкина, заглянул в какой–то неизвестный словарь с целью узнать, что такое филология, но мало что оттуда вынес. Может быть, не в тот словарь смотрел? Он выразил мнение предыдущего оратора еще более откровенно, хотя и не без известного добродушия, допустив, что на самом–то деле Толкина все же интересовало не что–нибудь, а «вечные истины, кроющиеся в самой природе человека», и что «Приложения» к «Властелину Колец» следует рассматривать именно в этом ракурсе, а не просто как «плоды чрезмерно разросшегося ученого хобби, которому предавался на досуге некий оксфордский профессор». Сама идея, возможно, и верна, но «ученое хобби» отдает крайней наивностью. Попытался защитить Толкина и критик Нейл Д Оитзанс, предположив, что «толкиновские зачастую небрежные замечания о том, как важна была роль филологии при рождении творческого замысла его книги, не следует принимать чересчур всерьез». Но и он попал пальцем в небо.

Закрыл дискуссию некто Дж. Рейли. Пытаясь опровергнуть Эдмунда Уилсона, он заявил, что «Властелин Колец» никак не может считаться «филологической игрой», поскольку это книга серьезная, а значит, никакого отношения к филологии иметь не может вообще. «Никто никогда не станет транжирить нервы и душевные силы на конструирование искусственных языков: это не просто безумие, это еще и невозможно»[65]. Подобно обозревателям, которых я цитировал в начале этой главы, господин Рейли высказывает здесь некоторое конкретное суждение о человечестве в целом, противоречащее конкретным фактам. Может быть, отклонения от нормы, о которых он толкует, встречаются не на каждом шагу. Однако все же встречаются. Взять хотя бы Августа Шлейхера. Он не пощадил нервов и душевных сил, чтобы воссоздать первобытный индоевропейский язык, хотя, как потом выяснилось, все его усилия были напрасны. Вилли Крогманн, ученый из Гамбургского университета, пришел к выводу, что древневерхненемецкая поэма (и самая древняя из всех сохранившихся германских поэм вообще), «Хильдебрандслид» («Песня о Хильдебранде»), была первоначально написана на языке лангобардов[66], то есть западногерманском наречии, которое за пределами «реконструированной реальности» сохранилось только в виде горстки имен. Но Крогманн не ограничился догадками — он восстановил лангобардский язык и заново переписал на нем всю поэму! Его труд был напечатан только в 1959 году. Насколько мне известно, никто не заходил настолько далеко, чтобы сделать попытку реконструировать бургундскую историю Нибелунгов, первую остготскую песнь об Эрманарике или датского «пра–Беовульфа», однако подумывали об этом многие. Единственное на сегодняшний день стихотворение на готском написано Толкином и напечатано в сборнике «Песни для филологов» под названием «Багме Блома»(56). Творческие порывы исходят не только из той маленькой области, которую успели нанести на карту «литературные критики». Комментаторам Толкина следовало бы осознать этот факт и вести себя хоть немного смиреннее или, по крайней мере, осторожнее.

Некоторые из ранних писаний Толкина содержат в себе, по всей видимости, зерно истины, которая могла бы послужить кое для кого предостережением. Уже отмечалось, что Толкин склонен был начинать свои ученые статьи с нападок на «литературу» или «критику», посвященную избранному им предмету, будь то Чосер, Ancrene Wisse или переводчики «Беовульфа». Может быть, самый острый и показательный пример этого содержится в лекции «Беовульф: чудовища и критики», прочитанной Толкином для Британской академии. Закончив разбор грустного состояния дел в литературе о «Беовульфе» в целом, Толкин переходит к сочинениям У. П. Кера и затем Р. У. Чэмберса — филологов, которых он уважал, но которые, как он полагал, сделали слишком много уступок противнику. «Героические поэты древности очень любили конфликты между обетом верности и долгом отмщения, — писал Чэмберс (именно этим конфликтом пренебрег автор «Беовульфа», которого больше интересовали чудовища). — Никакая даже самая дремучая драконья глушь(57) так их не занимала».

«Драконья глушь! — взрывается Толкин, и повторение этого словосочетания мгновенно обнажает его нарочитую синтаксическую двусмысленность (что–то между «овечьим пастбищем» и «львиной гордыней»). В этом чисто шейлоковском обороте кроется жало, тем более острое, что принадлежит оно критику, который вообще–то заслуживает титула лучшего друга поэта, создавшего поэму «Беовульф». Это выражение вполне умещается в рамки традиции, задаваемой «Книгой из Сент–Олбанс»[67], со страниц которой поэт мог бы парировать удар критиков: — А в придачу еще куличье болото, и обезьянья хитрость, и разбойничья банда, и гусиная стая!»(58)

Гуси, разбойники, обезьяны, кулики; таковы, в представлении Толкина, четыре составные части обобщенного образа литературных критиков. Эти четыре составляющих эмблематически представляют, соответственно, глупость, лукавство, бессмысленное подражательство и (см. Лаэрт в «Гамлете», V, II)[68] незрелость суждений. Однако второе словосочетание — «хитрость обезьян», shrewedness of apes — это палка о двух концах. Подобно большинству слов, английское shrewedness — «хитрость» — с течением времени меняло значение. Как и в случае со словом «литература», Толкин полагал, что эти изменения значимы. Сегодня shrewdness, согласно ОСА, означает «Быстрота умственного восприятия или различения; сметка в практических делах». Однако когда–то это слово означало «злобность», особенно по отношению к женской «стервозности» или женскому коварству. Без сомнения, переход от одного значения к другому произошел с помощью таких фраз, как shrewd blow («хитрый удар»): сначала это словосочетание означало «удар, который был нанесен специально с целью причинить боль»; затем просто «умело направленный удар», и так далее. Замечание Толкина и само можно охарактеризовать как shrewd, «хитрое», причем во всех смыслах. Оно создает живую, хотя и гротескную картину заслуг и промахов литературной профессии критика, увиденной en bloc, т. е. в целом: критика неоспоримо умна, активна, ловка (т. е. shrewdness в современном смысле этого слова), но также исполнена горечи, отрицания и обожает «указывать шоферу, катаясь на заднем сиденье»(60) (shrewed в старом смысле). Кроме того, критика склонна превышать свои полномочия, обезьянничать, презирать все, что превосходит ее понимание, отсекать себя от круга человеческих интересов в его полноте. Было бы жаль, если бы слова Толкина оказались абсолютно справедливыми. Но отзывы критиков на «Властелина Колец» льют воду на его мельницу. Подытожить все это можно следующими словами: неважно, справедлива враждебная критика в адрес «Властелина Колец» или нет (этот вопрос оставим открытым). Важно, что она нарочито субъективна и основана на эмоциях, и не нужно глубоко копать, чтобы увидеть, что корнями своими она уходит в старинный догматизм и старинную распрю.