5. Додумать не дай… (1924–1940)
5. Додумать не дай… (1924–1940)
Можно лишь гадать о том, почему в 1923 году умолкла муза поэта. Понять, почему она очнулась в 1938-м, легче. Пятнадцатилетний перерыв в творчестве зрелого поэта — наверное, не частый случай. Пока по необходимости бегло упомянем, чем были заняты эти 15 лет в жизни Эренбурга (дальше речь об этом пойдет подробно).
С конца 1924 года он снова жил в Париже, время от времени наезжая в Россию за новыми впечатлениями (1924, 1926, 1932). У него выработалась журналистская хватка — приезжал, жадно впитывал новое, затем в парижских кафе писал очередные романы. Их было немало — это западный стиль: Эренбург работал интенсивно, выпускал роман, потом расслаблялся, путешествовал, потом снова работал. Его романы и эссеистика издавались в Москве и за границей, переводы тоже приносили какие-то деньги, жить было можно. Обрушилось все разом — экономический кризис потряс Запад, а в Москве шаг за шагом формировалась сталинская диктатура, делая идеологическую цензуру тотальной. Одновременно в Германии к власти шли нацисты — Эренбург это видел своими глазами и понимал, что сие означает.
Идеальная модель, которую он построил для себя в 1921 году, — жить в Париже с советским паспортом, свободно писать об изъянах Запада и по возможности правдиво об интересном в Советской России; печататься в СССР, где читательская аудитория огромна и наиболее привлекательна, но и на Западе (в переводах), где интерес к российскому феномену обеспечен, — эта не свободная от известной дозы цинизма модель начала давать сбои с самого начала, но тогда идеологические проблемы преодолевались с помощью влиятельных друзей (так, предисловие Бухарина открыло дорогу для «Хулио Хуренито»). Однако чем дальше, тем все труднее было этого добиваться[104]: ортодоксальная «критика» провозгласила Эренбурга необуржуазным писателем, потому два года шла борьба за публикацию «Рвача» (1925); повесть «В проточном переулке» (1926) цензура искромсала, роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1927) издать на родине автора вообще не удалось — в итоге он стал его последним сатирическим романом на российском материале. Эренбург искал выход и проявлял немалую гибкость — он находил новые сюжеты и новые жанры: исторический роман о Великой французской революции «Заговор равных» (1928) — разумеется, с очевидными аллюзиями; книги об «акулах» капиталистического мира «Хроника наших дней» (с 1929), книга путевых очерков «Виза времени» (1930), антология высказываний о Франции и России «Мы и они» (1931, совместно с О. Савичем) и т. д. Но и эти вещи пробивались к советскому читателю с трудом, выходили изувеченными или попросту запрещались. Советский цензурный пресс становился невыносимым, а кризис на Западе лишал иного заработка. Чтобы преодолеть советскую цензуру, надо было резко изменить репутацию, а для этого — написать советский роман…
В условиях, когда положение в СССР ужесточалось, а в центре Европы зрел фашизм, Эренбург принял очень трудное и ответственное решение: он присягнул сталинскому режиму…
Не вдаваясь в подробности, перечислим основные события его жизни последующих лет.
Летом 1932 года Эренбург совершает поездку на стройки первой пятилетки (Урал и Кузбасс), которая дает ему обширный материал для романа. По возвращении в Париж он пишет свою первую советскую книгу «День второй». В результате долгой и едва ли не драматической истории в 1934 году она выходит в Москве.
В 1934 году — участие в I съезде советских писателей, избрание в Президиум правления Союза советских писателей.
В 1935 году — участие в организации и работе Парижского международного антифашистского конгресса писателей.
С 1936 года — участие в Гражданской войне в Испании.
Новая присяга и перечисленные события не пробудили его поэтическую музу, отнюдь. 4 апреля 1933 года Марина Цветаева писала Ю. П. Иваску: «Эренбург мне не только не „ближе“, но никогда, ни одной секунды не ощущала его поэтом. Эренбург — подпадение под всех, бесхребтовость. Кроме того: ЦИНИК НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ПОЭТОМ»[105]. Оставим в стороне причину такой запальчивости (в ней много личного), неточность диагноза и несоразмерность этого приговора реальности, но неслучайность того, что в 1924–1937 годах Эренбург не мог писать стихи (не рифмовать), эти слова подтверждают. Отметим здесь к слову, что именно в ту пору формировалась «советская поэзия», и голоса Эренбурга в ней не звучало. Его лирическая муза спасительным для поэзии образом просыпалась лишь при значительном градусе сомнений, горечи, страданий… Летом 1941 года Марина Цветаева держала в руках надписанную ей эренбурговскую «Верность» и, может быть, успела это почувствовать.
В конце декабря 1937 года Эренбург приехал с Теруэльского фронта на короткий срок в Москву, но был лишен загранпаспорта и полгода провел в эпицентре сталинского террора, ежедневно ожидая ареста. Ему пришлось присутствовать на бухаринском процессе и слышать там чудовищные признания, в которые он мужественно не поверил. В итоге дважды повторенного личного обращения к Сталину он вырвал право вернуться в Испанию, но это был уже другой человек. Кафкианский, мертвящий ужас массового террора в СССР, наложившийся на неминуемую катастрофу Испанской республики, с которой Эренбург прошел весь ее путь, изменили и его облик, и его нутро — он постарел, узнав и горе, и тоску, и бессилие, и непредсказуемость рока, и вероломство, и щемящую нежность; исчезли былые уверенность и усмешка, в литературе он вновь обрел многомерность (если быть точным — только в стихах). Грозный груз пережитого давил на душу — от него нельзя было избавиться ни в газетных статьях, ни даже в прозе. В апреле 1939 года положение Эренбурга стало еще тягостнее: впервые за все последние годы он сидел в Париже без дела — в угоду Гитлеру Сталин сворачивал антифашистскую пропаганду. Испанские статьи Эренбурга в «Известиях» закончились вместе с войной, французские корреспонденции, которые он печатал под псевдонимом Поль Жослен, тоже оказались нежелательными (последнюю статью Жослена напечатали 10 апреля, последнее сообщение — 12-го). Так совершенно неожиданно для него самого в апреле 1939 года возник первый большой цикл испанских стихов Эренбурга. Не исключено, что какие-то строфы их, отдельные образы складывались и раньше, в Испании, но именно в апреле 1939-го Эренбург начал их писать — быстро, взахлеб, и это вернуло его к жизни.
То, что он снова пишет стихи, его ошеломило, он вспомнил себя в 1909-м и 28 апреля послал новые стихи в Ленинград Елизавете Полонской (импульс был сильным — они не переписывались с 1931 года; Эренбург пытался скрыть волнение тем, что писал о себе в третьем лице):
«Дорогая Лиза, мировые событья позволяют гулять Эренбургу-Жослену, ввиду этого Эренбург вспомнил старину и после семнадцати лет перерыва пишет стихи (Эренбург забыл про невышедшую книгу „Не переводя дыхания“ и вел счет молчанию от „Звериного тепла“. — Б.Ф.). Так как в свое время он показал тебе первые свои стихи, то и теперь ему захотелось послать именно тебе, а не кому-либо иному, его вторые дебюты. Прочти на досуге и напиши мне, что ты думаешь об этом. Я не гага (от франц. gaga — человек, впавший в детство. — Б.Ф.), но прозу писать теперь труднее — мы живем здесь от одного выпуска газет до другого»[106].
Стихи были без названий, все об испанской войне: в них немало точно увиденных деталей этой войны: Мадрид после бомбардировок — Мадрид, откуда до окопов добираются на трамвае, ржавые солдатские фляжки без глотка воды, бойцы ночью в горах, закутанные в одеяла, понтонеры на реке Эбро, батареи, укрытые оливами, русские волонтеры, про которых не знают, что они русские; в них живая Испания: бульвар Рамбла в Барселоне с его поныне существующими птичьими базарами, выжженная солнцем провинция Арагон, розовые петли горных дорог, женщины с тяжелыми кувшинами на головах. Это были горькие стихи.
А пушки говорят всю ночь,
Что не уйти и не помочь,
Что зря придумана заря,
Что не придут сюда моря,
Ни корабли, ни поезда,
Ни эта праздная звезда.
Горькие не только потому, что внешняя, событийная их сторона связана с проигранной войной, — за их горечью читается нечто другое. Это стихи о войне, написанные ее участником, который там, в Испании, не забывал о том, что творится у него дома, старался об этом не думать и не мог не думать. Именно это двойное зрение придает лучшим испанским стихам Эренбурга особую глубину и поднимает их над импрессионистически воссозданными декорациями сюжета. В этих стихах тяжелый груз тридцатых годов; такие стихи Эренбург не мог написать раньше, а понятны они будут всегда:
В темноте все листья пахнут летом,
Все могилы сиротливы ночью.
Что придумаешь просторней света,
Человеческой судьбы короче?
Испанские стихи Эренбурга сжатостью и сдержанным, внутренним трагизмом отличаются от истеричной по тону «Молитвы о России» и от зачастую темных по существу «Стихов о канунах»; они ближе к последним «Раздумьям» и стихам невышедшей книги «Не переводя дыхания» — но проще (той простотой, что после сложности, а не до, как любил говорить Эренбург), яснее, мудрее их, хотя в испанских стихах встречаются и давно полюбившиеся Эренбургу образы, очень выразительно вписанные в новый контекст, — скажем, помешанный трубач и вообще — медь трубы…
Борис Слуцкий вспоминал, как студентом, видимо в конце мая 1941 года, он застал недавнего лефовского теоретика Осипа Брика и недавнего вождя конструктивистов Илью Сельвинского беседующими на лестнице Литературного института: «Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся»[107]. Это красноречивая сцена. Эренбург — пусть и присягнувший советскому режиму — не имел никакого отношения к становлению советской поэзии с ее достаточно разнообразной техникой и достаточно однообразной риторикой. В испанских стихах Эренбург меньше всего был озабочен нарядным оснащением стиха элементами рафинированной техники, например изощренными рифмами; его заботило иное: донести до читателя чувство, мысль во всей ее сложной простоте.
Одни стихи были написаны сразу и навсегда — Эренбург потом не исправил в них ни слова (только некоторым дал названия): «Гончар в Хаэне», «Разведка боем», «Гроб несли по розовому щебню…», «Горят померанцы…», «В январе 1939» и др. Иные потом переделывались — подбирались более точные, более емкие слова, безжалостно сокращались[108]. Некоторые Эренбург не перепечатывал.
За испанскими последовали новые стихи (июнь — август 1939 года) — о том же и не о том. «Чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем <…>. А в лирических стихах можно передать свои чувства, и я предпочел стихи»[109].
По тихим плитам крепостного плаца
Разводят незнакомых часовых.
Сказать о возрасте? Уж сны не снятся,
А книжка — с адресами неживых.
Стоят, не шелохнутся часовые.
Друзья редеют, и молчит беда.
Из слов остались самые простые:
Забота, воздух, дерево, вода…
В августе 1939-го в деревне виноделов в округе Божоле Эренбург жил наедине с природой. Пейзаж стал едва ли не главным инструментом его лирики:
Жилье в горах — как всякое жилье:
До ночи пересуды, суп и скука,
А на веревке сушится белье,
И чешется, повизгивая, сука.
Но подымись — и сразу мир другой,
От тысячи подробностей очищен,
Дорога кажется большой рекой
И кораблем — убогое жилище.
О, если б этот день перерасти
И с высоты, средь тишины и снега,
Взглянуть на розовую пыль пути,
На синий дым последнего ночлега!
Додумать все до конца оказалось не только трудно, но и страшно — как с этим было жить и работать в условиях принесенной присяги? В прозе и публицистике Эренбург сознательно не додумывал страшной сути тех лет, скользил по поверхности, лишь изредка взрыхляя ее. Но он не мог обмануть себя, поэтому стихи — там, где это лирический дневник, странички которого заполнялись без оглядки на немедленную печать, стихи, писавшиеся в периоды, когда драма, созданная обстоятельствами времени и усугубленная принесенной присягой, резко обострялась, — стихи Эренбурга дают почувствовать суть времени острее, чем его проза. Неслучайна поэтому и горечь этой лирики.
Борис Пастернак в Москве 1938-го сказал Эренбургу: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!»[110], а в пору оттепели написал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…». Прямо противоположное заклинание в лишенных кокетства стихах Эренбурга 1939 года, в стихах, выражавших безысходное отчаяние и бесстрашных лишь в выражении этого отчаяния, выглядит, скорей всего, не столь привлекательно, но честнее:
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
(Эренбург иногда ставил под этим стихотворением дату «1938», иногда добавлял: «Барселона», были на то причины.) Бенедикт Сарнов посвятил проблеме «додумать не дай» в творчестве Эренбурга суровые и жесткие страницы статьи о поздних его стихах[111], подводящие к вопросу: «Что ж, значит, он совершил роковую ошибку, или, скажем иначе, проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени и забыв о главном предназначении поэта — быть заложником вечности „у времени в плену“?»; ответ дан в следующей же фразе: «Праздный вопрос. Он был таким, каким был, и не мог быть другим». Говоря об Эренбурге и помня резонанс написанного, опубликованного, сказанного и сделанного им хотя бы в 1940–1960-е годы, трудно отделить стихи от другой его литературной работы, во многом «заложницы времени», а не вечности, если продолжить разговор в терминах, употреблявшихся в статье Сарнова, судившей написанное Эренбургом по законам вечности… Здесь происходит некая подмена — прижизненный масштаб Эренбурга определялся отнюдь не его стихами, и «суд» над ним идет по совокупности написанного. Время, конечно, произведет (и уже производит) естественный отбор в его наследии, предоставив лишь историкам восстанавливать иную картину, существовавшую в эренбурговской современности. Не имея в виду прямого сопоставления и понимая сомнительность исторических параллелей, заметим все же, что политические статьи Тютчева, политически умные, биографически-существенные и понятные, спустя время выглядят несопоставимо рядом с «вечными» стихами поэта…
Жизнь вынуждала Эренбурга искать опоры, недаром «Додумать не дай…» — молитва (в отличие от его прежних молитв, адресат здесь не назван); уговорить себя нетрудно, поскольку
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень,
Когда омыт, оплакан и закапан,
Мир ясен — весь в одной повисшей капле,
Когда доносится горячий запах
Цветов, что прежде никогда не пахли.
(Тут снова возникает тень Пастернака.) И представление о сегодняшнем времени как о потоке, кидающемся самоубийцею в ущелье, естественно порождало видение будущего — река, плавно несущая свои воды. Так возникало утешение:
Закончится и наше время
Среди лазоревых земель…
Поиск более прочных фундаментов для оптимизма приводил к умозрительным, шатким построениям:
Мы победим. За нас вся свежесть мира…
В стихах лета 1939 года Эренбург возвращается к своей присяге, и слово «верность» прочно входит в его словарь; дважды — в 1939 и в 1957 годах — он пишет стихи под этим названием. В 1939-м верность для Эренбурга включает и верность смерти, и верность обидам, верность погибшим друзьям; эта верность — «зрелой души добродетель»…
В июле 1939-го Эренбург, извиняясь в сопроводительном письме за пессимизм своих новых стихов, отослал их в Москву, но в печать они уже попасть не могли (испанский цикл чудом проскочил в «Знамени» буквально перед самым началом переговоров о советско-германском пакте). 23 августа пакт Молотова-Риббентропа был подписан, идеологическая политика окончательно прояснилась, и непоправимый антифашист Илья Эренбург для советской печати стал персоной нон грата.
Советские читатели испанских стихов Эренбурга до того знали его статьи в «Известиях». За годы, проведенные в Испании, Эренбург написал для газеты сотни блистательных репортажей, статей, памфлетов — они, наряду с сообщениями корреспондентов ТАСС, со статьями Кольцова в «Правде» и Савича в «Комсомолке», были в те нетелевизионные времена единственным источником информации граждан СССР об испанских событиях, но одновременно — частью госпропаганды, и, хочешь не хочешь, не могли не быть по существу своей задачи двуцветными, бинарными, как это называется в теории информации (да и нет), не допускали разномыслия. Испанские стихи Эренбурга, напечатанные, когда война в Испании уже была проиграна республиканцами, проиграна не только генералу Франко, но и Гитлеру с Муссолини, и когда Сталин заключил с Гитлером договор о дружбе, очевидно контрастировали с его же статьями и со всем, что писалось и говорилось прежде об этой войне в Советском Союзе. Это было не проявлением раздвоения личности, но естественным пониманием природы поэзии (то, что можно сказать в статье, нелепо перекладывать стихами). Контраст этот точно почувствовал год спустя поэт Илья Сельвинский, но, будучи ортодоксальным коммунистом, этим не восхитился, а был возмущен — он обвинил Эренбурга в «двухпалубности»: статьи-де — для нас, а стихи — для себя[112]. Редактор «Знамени» Всеволод Вишневский, человек очень эмоциональный, приезжавший в Испанию в разгар войны и влюбившийся в страну, уверенный во временности перемирия с Германией и думающий дальше этого перемирия, напротив, восхитился стихами Эренбурга и жестко отвел все замечания статьи-доноса Сельвинского, подчеркнув, что в пору, когда «в литературе молчание», Эренбург стремится «все осмыслить»[113]. Это было, повторяю, год спустя, а летом 1939-го испанская тема еще не была закрыта, но прочли напечатанные в «Знамени» стихи Эренбурга уже в пору действия пакта Молотова — Риббентропа, когда они не могли вызвать публичного резонанса, хотя советская критика — прислужница по части сиюминутных потребностей власти — многословно и путано успела их осудить. Их читали молча (по свидетельствам многих поэтов военного поколения, испанские стихи Эренбурга были ими перед самой войной внимательно прочтены, и они потом аукнулись в их собственной поэзии). Выраженные в этих стихах тоска, горе, растерянность, соотнесение конкретных событий со всей прожитой жизнью, а конкретной человеческой судьбы — с вечностью, со спокойно взирающей на все природой создавало негазетный масштаб для суждений и оценок. За два десятилетия советской власти страна была оскоплена репрессиями, счет которым шел на миллионы; выросло поколение, воспитанное новой идеологией, — стихи Эренбурга, напечатанные в советском журнале, помогали этому поколению задуматься.
От советского поэта, обязанного приравнивать перо к штыку, требовались однозначность и кругозор политрука. В те же предвоенные времена подававший большие надежды Евгений Долматовский, вернувшись из военного похода в восточную Польшу (по тогдашней терминологии — Западную Украину и Западную Белоруссию), писал:
Когда на броневых автомобилях
Вернемся мы, изъездив полземли,
Не спрашивайте, скольких мы убили,
Спросите раньше, скольких мы спасли.
Это была настоящая советская, бинарная поэзия, дававшая формулы жизни на десятилетия вперед, критика ее комментировала столь же четко: «И в самом деле, советские бойцы не убивают людей напрасно»[114]. Эренбургу стихи Долматовского ставили в пример…
Илья Эренбург был умный человек и политик, но пакта Молотова-Риббентропа он никак не предвидел:
«Шок был настолько сильным, что я заболел болезнью, непонятной для медиков: в течение восьми месяцев я не мог есть, потерял около двадцати килограммов. Костюм на мне висел, и я напоминал пугало. <…> Это произошло внезапно: прочитал газету, сел обедать и вдруг почувствовал, что не могу проглотить кусочек хлеба. (Болезнь прошла так же внезапно, как началась, — от шока: узнав, что немцы вторглись в Бельгию, я начал есть)»[115].
Вторжение в Бельгию произошло 10 мая 1940 года, а 14 июня немцы вошли в Париж.
Время с сентября 1939 по июль 1940 года — из самых мрачных в жизни Эренбурга: он тяжело болел, многие друзья-французы от него отвернулись (Франция находилась в состоянии войны с Германией, а СССР — в состоянии «дружбы»), полиция намеревалась выслать его из страны, а он не мог ехать. Да и куда? — В Москве, скорей всего, ждал арест (теперь подтвердилось, что Сталин так и распорядился[116]), Европа почти вся была под сапогом Гитлера (Эренбург обсуждал ситуацию с бежавшими из Праги Романом Якобсоном и из Варшавы Юлианом Тувимом — в итоге Якобсон и Тувим отправились в Америку, а Эренбург остался в Париже), вскоре его арестовали французы — спасло чудо (после прорыва немцев правительство решило отправить министра авиации Пьера Кота, с которым Эренбург был дружен, в Москву за самолетами, и Эренбург оказался полезен). Когда гитлеровцы вошли в Париж, Эренбурга с женой разместили в комнатенке советского посольства, в это время в Москве пустили слух, что он невозвращенец. Жизнь в оккупированном гитлеровцами Париже была невыносима: «Я отводил душу в стихах»[117]. Стихи из цикла «Париж, 1940» — это трагический и страстный лирический дневник, у стихов одна тема, одна мысль, один нерв, одно чувство:
Глаза закрой и промолчи, —
Идут чужие трубачи,
Чужая медь, чужая спесь.
Не для того я вырос здесь.
Эренбург согласился вернуться в Москву поездом через Германию по подложным документам, когда из разговоров немцев в Париже понял: нападение Гитлера на СССР неминуемо, а значит — можно возвращаться, он понадобится. Вернувшись в Москву 29 июля 1940-го, Эренбург сразу же написал Молотову о том, что узнал в Париже. Ответа не получил, но его положение определилось — разрешили напечатать стихи и, с великим трудом, очерки о разгроме Франции. Эренбург вернулся в Москву, не поправившись, был слух, что у него рак, выглядел он ужасно, об этом свидетельствует Н. Я. Мандельштам:
«Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаяньи: Европа рухнула, мир обезумел… В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы. <…> Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие»[118].
15 сентября 1940 года Эренбург начал работу над задуманным еще во Франции романом «Падение Парижа». Завершив работу над первой его частью, он в январе 1941-го снова пишет стихи; в них — порабощенная Гитлером Европа, ужас Холокоста, о нем — не со стороны:
Горе, открылась старая рана,
Мать мою звали по имени — Хана…
И, продолжая тему прежних стихов, снова признание:
Всё за беспамятство отдать готов…
Одно из январских стихотворений посвящено Лондону (Англия — единственная страна Европы, насмерть стоявшая против Гитлера, чьи войска занимали Европу на советской нефти и с советским зерном), это была запретная тема, поскольку виновниками европейской войны советская пропаганда изображала англо-французских империалистов, но Эренбург не молчал:
Город тот мне горьким горем дорог,
По ночам я вижу черный город…
О непростой судьбе романа мы еще расскажем, а здесь отметим, что в пору, когда печатание романа было разрешено, Эренбургу позволили издать книгу стихов, названную им «Верность».
Эта книга представила нового поэта: автора сжатых, емких, не разделенных на строфы стихов, произносимых тихим, раздумчивым, равнодушным к напевности голосом (недаром петь стихи Эренбурга стали только в эпоху «авторской песни», не требующей оперных голосов и внимательной больше к смыслу, чем к музыкальности текста), стихов короткого дыхания, иногда затрудненного, стихов, использующих опыт французской поэзии, где слово цепляет слово и по смыслу, и по звучанию и где еще со времен Вийона (а в XX веке у Жакоба) виртуозно работал прием настойчивого повтора, стихов, если пользоваться аналогией с пластическими искусствами, напоминающих не пастозное масло, но беглую и убедительную карандашную графику. Эренбург предстал мастером строгой философской лирики, выразившей сложную долю мыслящего человека в бесчеловечном мире, человека, и сквозь грохот орудий слышащего голос птицы и тишину леса, видящего красоту цветов и ощущающего их запах, человека, знающего тяжелое бремя верности и неодолимую власть искусства.
Недаром стихи из «Верности» Эренбург включал во все свои последующие сборники стихов.
В июне 1941 года он продолжал работать над третьей частью «Падения Парижа» — 22-е число застало его на 37-й главе романа.