1. От Сандро Боттичелли до Якопо Тинторетто
1. От Сандро Боттичелли до Якопо Тинторетто
Художественные впечатления необычайно значимы для Эренбурга. Они были разнообразны, одни менялись с годами, другие оставались неизменными. Продолжая ссылки на неслучайную статистику, отметим, что в книге «Люди, годы жизнь» о Сандро Боттичелли говорится только в первой ее части, в то время как о Джотто — в первой, второй, шестой и седьмой, также в четырех книгах встречается имя Рафаэля, в трех — Тинторетто, а, скажем, имени другого венецианца — Веронезе — нет вовсе…
Итальянское Возрождение — величайшая эпоха мирового искусства. Никоим образом не принижая Францию, замечу, что заслуги французов в части живописи и скульптуры — более поздние: лишь к концу XIX века Париж стал столицей мировой живописи.
Неудивительно, что воспоминания об Италии Эренбург начинает с рассуждений о великих мастерах прошлого. Так же естественно и то, что его воспоминания о Париже начинаются с рассказа о жизни парижской богемы десятых годов XX века…
Признание, сделанное писателем под старость: «По-настоящему я пристрастился к искусству в Италии»[2152], существенно — не с музеев Парижа (в этом городе Эренбург прожил треть жизни), как и не с города-музея Брюгге, где он побывал в 1910 году, а именно с посещения Флоренции в 1911-м начинается погружение Эренбурга в мир искусства. Первая глава мемуаров об Италии — не вставное эссе об итальянском Ренессансе, а рассказ о том, какую роль сыграло в жизни автора великое искусство Италии, насколько значимы для него оказались встречи с ним.
Впервые в Италию Эренбург заглянул летом 1909 года — вместе со своей тогдашней подругой Лизой Мовшенсон (впоследствии Полонской). Именно «заглянул»: путешествовали они по Германии и Швейцарии, захватив лишь север Италии — Милан (об этой поездке читатели мемуаров «Люди, годы, жизнь» ничего не узнают, потому что не эти воспоминания угнездились в сознании Эренбурга под грифом «Италия»).
Летнее путешествие 1911 года — вот что прежде всего вспоминалось Эренбургу, когда он думал об Италии. Ту счастливую поездку он совершил вместе с молодой женой и матерью его единственной дочери Катей Шмидт. От лета 1911 года у Эренбурга остался ворох стихов; часть их вошла в его вторую книгу «Я живу» (СПб., 1911) — они составили в ней два раздела: «Флорентийские терцины» и «Сандро Боттичелли», потому что Флоренция и Боттичелли оказались самыми сильными художественными впечатлениями того лета. Если говорить о живописцах, то Боттичелли вообще оказался первой любовью Эренбурга. В мемуарах он пытался объяснить читателям, чем его тогда подкупал этот художник; объяснения получались такие: «Вероятно, сочетанием жизненной радости с горечью, началом эпохи неверия, умением придать смятению гармонию»[2153]. Может быть, ответ на вопрос о любви к Боттичелли следует искать в итоговом признании, обращенном к 1911 году: «В Италии я поверил в возможность искусства и в возможность счастья. А начиналась эпоха, когда искусство казалось обреченным, а счастье — немыслимым»[2154].
Даже Флоренцию, которую Эренбург долгое время предпочитал всем городам Италии (к старости ее место занял Рим), в 1911 году он ощущал полотном Боттичелли:
Среди полей широкая дорога
И пара розовеющих волов,
Все было просто, искренно и строго.
Донесся дальний гул колоколов,
И где-то птицы, замирая, пели.
А город был как кружево дворцов.
И, может, как Венера Боттичелли[2155].
Эта влюбленность переполняла молодого поэта; и, вернувшись в Париж, он не расставался с запомнившимися образами (недаром вскоре его спутником стала изданная в 1912 году и, теперь это можно сказать смело, прочно пережившая свое время книга Муратова «Образы Италии»), Однако уже в 1913 году, снова попав в Италию, Эренбург обнаружил, что любуется полотнами Боттичелли как бы со стороны, вчуже (замечу, что через 11 лет, когда ему вновь посчастливилось приехать во Флоренцию, «Весна» Боттичелли показалась ему… манерной и приторной, и это чувство с годами уже не проходило). «Мне сейчас не по душе Боттичелли — таково признание автора мемуаров „Люди, годы, жизнь“; — не существенно, что я любил его в молодости, существенно то, что его, наверно, будут любить если не наши внуки, то наши правнуки»[2156].
Вспоминая, с каким запасом художественных знаний он приехал в декабре 1908 года в Париж (среди нескольких гимназических клише была, разумеется, и формула: Рафаэль — величайший художник), Эренбург признает, что эти штампы лишь отталкивали его не терпевшую навязываний натуру от общепризнанных эталонов, недаром прежде неведомый ему Боттичелли покорил двадцатилетнего юношу, а совершенные полотна Рафаэля оставили его равнодушным. Не раз он пытался понять, «чем славен Рафаэль», но загадка не поддавалась разрешению, пока в 1949 году Эренбург не попал в Ватикан, где увидел станцы (папские комнаты), расписанные Рафаэлем, — и знаменитые фрески его потрясли, особенно «Афинская школа» и «Диспут о причащении». Замечу, что волшебство этого монументального творения особенно впечатляет теперь — после завершенной тщательной реставрации… Эренбург посвятил станцам взволнованные строки — как писателя, они заставили его задуматься о непостижимом феномене молодого мастера (родившись позже Микеланджело и Тициана, Рафаэль покинул этот мир на полстолетия раньше их)…
Имя еще одного титана Возрождения должно быть названо, коль скоро речь заходит об итальянских потрясениях Ильи Эренбурга. Я имею в виду ошеломление, испытанное им в Венеции (здесь нельзя не заметить, что немало великих испытали ошеломление от самого волшебного города — в этом смысле эренбурговские ощущения от Флоренции и Рима были значительнее). Речь идет о посещении школы Сан-Рокко, для которой Якопо Тинторетто написал нескольких десятков гигантских библейских полотен и два плафона. Думаю, что каждый увидевший их испытал ощущение восторга — таковы грандиозность замысла и мощь исполнения (как тут не вспомнить послевоенного Хемингуэя и очень близкого ему героя — старого американского полковника, мечтавшего поселиться в Венеции и каждый день ходить в Academia и в Scuola San-Rocco смотреть Тинторетто[2157]).
Именно впечатления от школы Сан-Рокко оживают в эренбурговском «Сонете» (1965) с его важным финальным признанием:
Давно то было. Смутно помню лето,
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета.
Багров и ржав, как сгусток всех тревог
И всех страстей, валялся он у ног.
Я все забыл, но не забуду это.
Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь, настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет,
И непреложны — ими светел свет.
Все нарушал, искусства не нарушу.
Читая «Люди, годы, жизнь», можно задавать массу вопросов (почему, скажем, Тинторетто, а не Тициан и т. д.), но мемуары — не трактат о живописи, а книга о жизни автора, и писал Эренбург о самых значительных своих впечатлениях… Так, в седьмой книге он рассказывает о поездке в Италию в 1956 году, когда увидел фрески Джотто в Падуе: «Подражать им нельзя: у человечества другой возраст, но удивительно, как не стареют произведения искусства — фрески Джотто написаны в начале XIV века — все с тех пор изменилось, а живопись восхищает нас, как некогда восхищала паломников»[2158]. Субъективность писателя (да и шире — художника вообще) лишь в тоталитарные времена наказуема (впрочем, что не наказуемо в тоталитарные времена?), в человеческие эпохи — это достоинство. Субъективность вообще изначально свойственна восприятию искусства, недаром Эренбург подметил существенный дуализм: «Искусство прошлого не только раскрывает нам глаза, оно раскрывается от жара наших глаз»[2159]…