Надежда Кондакова Поэт бронзового века

Интересное это дело – при жизни литератора писать о нём как поэте, так сказать, завершившем свой поэтический путь, но успешно, и даже я бы сказала – сверхуспешно! – продолжившем путь литературный – в прозе, драматургии, публицистике.

В принципе в литературе это явление нередкое. Однако гораздо чаще встречается два других случая – лирический поэт и прозаик сосуществуют в одном лице всю жизнь, как Бунин и Набоков, либо – прозаик, добившись успеха на новой ниве, напрочь отказывается от себя-поэта, «сжигает» в прямом и переносном смысле свои стихи, как это сделал, например, Леонид Леонов.

Юрия Полякова в этом контексте я бы соотнесла с Мариэттой Шагинян, которая начинала как заметный символистский поэт, была признана в этом сообществе, издала в начале ХХ века две поэтических книги, одна из которых – «Orientalia» (1913) выдержала 7 переизданий. В дальнейшем Шагинян стала широко известным советским прозаиком, литературоведом, публицистом, но от поэтического своего начала при этом никогда не отказывалась. Так, в первый том прижизненного девятитомника («Художественная литература», 1971) она включила свои стихи 1906–1921 годов, предпослав им автобиографическое вступление «Писатель о себе».

Юрий Поляков тоже публикует в первом томе своих собраний сочинений стихи из первых четырёх книг, изданных в 80-е годы прошлого века, сопровождая публикацию весёлым и остроумным очерком «Как я был поэтом», тем самым значительно облегчив работу исследователя этого начального периода своего творчества.

Итак, сначала цитата: «Человека, который хоть недолго был поэтом, я узнаю с первого взгляда. И не важно, кем он стал после своей поэтической кончины – журналистом, прозаиком, политиком, инженером, бизнесменом, генералом, бомжем… Как заметил, кажется, Флобер: на дне души самого жалкого бухгалтера лежат обломки великого поэта. А всё дело в том, что поэт – счастливый невольник слова. Он и в быту разговаривает совсем не так, как другие, – не просто обменивается информацией, а наслаждается, упивается рождением внезапного словесного смысла… Он кожей чувствует, что иной раз крошечный промежуток между словами значит куда больше, нежели сами слова. Для него слово – это живая белка на великом древе, соединяющем землю и небеса. Для большинства же слово – это просто шапка, пошитая из мёртвых беличьих шкурок…» Так Ю. Поляков начинает рассказ о том времени, когда он писал стихи, начинал печататься, «был поэтом». И сразу задаёт ориентиры пространства, в котором, по его мнению, заключены сами понятия «поэт» и «поэзия». Сравнение поэтического слова с живым существом, соединяющем землю с небом, не случайно. Особенно актуально это звучит сегодня, когда шапками «из мёртвых беличьих шкурок» заполнены не только толстые литературные журналы и самодельные сборники стихов, но и обширные пространства его величества Интернета.

В конце 70-х – начале 80-х годов начинающему стихотворцу было, с одной стороны, проще – количество пишущих и желающих напечататься было столь же велико, как и ныне, но разница между участниками различных литобъединений и семинаров, руководимых известными поэтами, такими, скажем, как Б. Слуцкий, А. Жигулин, В. Соколов, А. Межиров, Ю. Левитанский, Е. Храмов, И. Волгин, и самодеятельными стихотворцами (сегодняшними участниками «стихиры») – была значительной. Примерно, как между выпускником музыкальной школы и самостоятельно научившимся бренчать на фортепиано. Но, с другой стороны, молодым в те времена было много сложнее, чем сегодня: чисто профессиональные критерии отбора стихов для публикации были строже нынешних (я здесь намеренно не говорю об идеологической составляющей). Но если уж ты достиг некоего стихотворческого уровня, если был замечен и одобрен старшими поэтами, то перед тобой открывался не скажу чтобы ровный, но достаточно определённый путь – к первой книге, затем – ко второй. Далее уже всё зависело от тебя лично – от способности к развитию своего природного дарования, от простой работоспособности, от умения переплавить автобиографическое в личностное, единичное – в характерное.

Именно эту способность молодого поэта к саморазвитию определил в напутственном слове к первой публикации, а затем – и к первой книге Юрия Полякова его «старший собрат по перу» (как он сам себя назвал) Владимир Соколов.

«Ю. Поляков, когда появилась его первая основательная публикация, окончил институт и уходил в ряды Советской Армии. За это время обострилось чувство любви, природы, дружбы. Особенно глубоко осозналось, как это всегда бывает в первой молодости, единственность всего, что тебе даётся в жизни:

Конечно, счастье – это тоже тяжесть.

И потому чуть сгорбленный стою.

Не умер бы я, с ней не повстречавшись,

И жизнь бы прожил. Только не свою!

Но ведь если поэт хочет прожить «только свою» жизнь, он не только намерен, но и обязан быть самобытным», – завершает мэтр свой комментарий, деликатно не замечая ассоциативной переклички процитированного четверостишия со своими, широко известными стихами 1976 года:

Это страшно – всю жизнь ускользать,

Уходить, убегать от ответа.

Быть единственным – а написать

Совершенно другого поэта.

Собственно говоря, в этом и состояла суть ученичества в те баснословные года. Любимого поэта надо было пристально читать, знать наизусть и, сближаясь с ним на минимальное расстояние, одновременно отталкиваться от него. Так Есенин учился у Блока и Клюева, а акмеисты – у Иннокентия Анненского. Это всё же иной тип ученичества, чем простое подражание стилю того, кто тебе дорог в литературном пространстве. Может быть, поэтому среди тщательных учеников Бродского нет ни одного самобытного поэта, зато среди его ранних «учителей» такой есть – Евгений Рейн, и это свидетельствует о том, что сам нобелевский лауреат был учеником, избравший с первых шагов – путь не подражания, а самобытности.

Я думаю, Юрий Поляков не случайно оказался в ареале Владимира Соколова, поэта по преимуществу городского, даже можно сказать, «московского», и при этом, может быть, самого тонкого и достоверного из поэтов России.

Соколов появился на свет в Лихославле Тверской области, но в ранние годы переехал на московское жительство и полюбил, и воспел наш город, как никто другой. Он высмотрел в нём такие милые подробности старины, так искренне полюбил все её «украшенья и увечья», «таинственную глубину» московских двориков, «бочком» выползающие из переулка трамваи, аллеи «в белом трауре зимы», все эти Таганки и Ордынки, Лихоборы и Маросейки. Не отринул при этом и урбанистические её пейзажи, «кружевную сталь» портальных кранов, «белоснежные башни» новостроек – «большой строительный каркас зимы».

Юрий Поляков родился на Маросейке, это его «малая родина». Жил в коммуналке, в заводском общежитии. Он человек городского быта, городского взгляда на вещи. Москва для него – не как для большинства из нас, появившихся на свет в провинции, вожделенный город «сбывания» детской мечты и юношеской фантазии. Его Москва – многомерная, многоплановая. Подобно Владимиру Соколову, он видит её сразу во всех временах, и во всех – приемлет.

Я ищу девятнадцатый век

В подворотнях,

Как неярким апрелем припрятанный снег

От лучей посторонних.

Старый дом. В нём уже не зажжётся окно:

Новоселье – поминки…

Мне шагать через век – от Бородино

До Ходынки.

Есть в модерне какой-то предсмертный надлом…

Переулки кривые.

Революция за поворотом. Потом

Сороковые.

Где-то рядом автомобили трубят

И дрожит мостовая.

Мне в глаза ударяет высокий Арбат.

Я глаза закрываю.

Поляков, может быть, самый московский поэт своего поколения.

Сегодня редко мыслят «поколениями», скорее – противоборствующими «школами». Как говорится, «распалась связь времён», и победивший индивидуализм вытеснил из обихода на обочину этот пресловутый возрастной водораздел, оставив, как плеяду – лишь поэтов «военного поколения», да знаменитых «шестидесятников».

Хотя, честно говоря, и со «школами» всё не просто; тот же Соколов сказал когда-то как отрезал:

Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар.

Вот и я думаю, что, по большому счёту, в русской поэзии «школ» нет, а поколения – есть. Взять хотя бы, к примеру, такое отличие, как музыкальные предпочтения одного и того же возраста в разные времена, или же – модные веянья, одномоментные книжные открытия, теперь вот – компьютерные игры и гаджеты. Те, кто в 18 лет дурел от «Th e Beatles», вряд ли понимают, почему спустя всего четверть века люди того же возраста сходят с ума от рэперов.

Есть общность людей одного возраста и в жизни, и в литературном процессе – конечно, когда сам «литературный процесс» не размыт профессионально, не смешан в болтушке времени, как неудобоваримый коктейль высокого умения с отчаянным дилетантством.

Литературные сверстники Юрия Полякова возникли на авансцене в середине 70-х и к началу 80-х уже оформились в поколение; именно тогда у большинства из них вышли первые книги: Геннадий Красников (1981), Андрей Чернов (1980), Игорь Селезнёв (1981), Владимир Салимон (1981), Марина Кудимова (1982), Михаил Поздняев (1984), Олеся Николаева (1980); можно назвать ещё несколько имён, может быть, ныне менее убедительных. А также добавить к списку – моих ровесников Татьяну Бек, Евгения Блажеевского, Петра Кошеля, Владимира Урусова, Александра Щуплова, бывших всего на 3–4 года старше тех, кто родился в начале пятидесятых.

Самыми ранними и успешными в этой генерации считались дебюты Олега Хлебникова (1975) и Николая Дмитриева (1975)

В предисловии к уже посмертной книге последнего Ю. Поляков написал: «Николай Дмитриев был и остаётся самым значительным открытием моего поэтического поколения… Прошло без малого 30 лет, а во мне до сих пор живёт светлая, почти счастливая оторопь от первого прочтения стихов Николая Дмитриева. Я вдруг понял, что столкнулся с одним из тех редких случаев (известных мне в основном по классике), когда слова не сбиваются в стихи усилием филологической воли, а таинственным образом превращаются в поэзию, как вода – в вино…»

Сегодня без перечисленных выше поэтов трудно представить любую честную хрестоматию конца ХХ – начала XXI века. Но «хрестоматийность» Николая Дмитриева была очевидна уже при его вхождении в литературу, не случайно многие его стихи наперебой цитировали в критических статьях, взять вот хотя бы это:

В пятидесятых рождены,

Войны не знали мы, но всё же

В какой-то мере все мы тоже

Вернувшиеся с той войны.

Летела пуля, знала дело,

Летела тридцать лет подряд

Вот в этот день, вот в это тело,

Вот в это солнце, в этот сад.

С отцом я вместе выполз, выжил,

А то в каких бы жил мирах,

Когда бы батьку снайпер выждал

В чехословацких клеверах.

Характерно, что опыт родителей, участвовавших или не участвовавших в Великой Отечественной, но ставших её трагическими современниками, так или иначе тревожил многих в поколении Ю. Полякова. И это закономерно: всего десять или меньше лет отделяло дни их рождения от событий, перекроивших и потрясших весь мир. Воистину не было в отечестве нашем семьи, которую так или иначе не задело бы это античной выделки время. И в пятидесятые оно ещё не стало историей – всё было слишком горячо и болезненно.

Поэтому перекличка поэтов в желании сказать свое слово, примерить опыт старших на свою жизнь, была естественной. «Без вас будет пусто на свете…» – писал Геннадий Красников, обращаясь к фронтовикам, и пафос этого стихотворения понятен нам и теперь, когда истончилась до совсем малых величин жизнь военного поколения. Юрий Поляков нащупал в те времена другую интонацию: «Конечно, мы смотрим глазами другими на вашу большую войну…» – и тут же в свойственной ему парадоксальной манере добавил: «Конечно, мы смотрим другими глазами. Такими же, полными слёз!» И в этом тоже была не преувеличенная правда уже отчасти романтизированного послевоенного времени. В другом стихотворении ощущение уходящей в историю эпохи выражено пафосом уже иной выделки:

Порой война теряется из вида:

Уже комдивы – нефронтовики.

И всё ж у мира, как у инвалида,

Болит ладонь потерянной руки.

Этой сильной метафоре из первого сборника Юрия Полякова, вышедшего в 1980 году, могли бы позавидовать и старшие поэты. Молодогвардейская книжка «Время прибытия», изданная в серии «Молодые голоса», была тоненькой, всего 30 страниц, но при этом вышла она тиражом 30 000 экземпляров. Поистине фантастические цифры для любого сегодняшнего стихотворца. Но так выходили практически все книги этой серии!

Владимир Соколов своё предисловие к стихам Полякова завершил на подъёме:

«Размышляя о поэзии молодых, я думаю, сколько в ней свежести чувств, как они, хоть и не всегда, да умеют, как представляемый мною поэт, естественно сочетать живое движение природы и живое движение души: “Наши тела, порывы, помыслы и слова – всё быть должно красиво, как дерева…” Стихи Ю. Полякова отличаются остротой поэтической мысли, стремлением взглянуть на привычное по-новому; я думаю, что они вызовут интерес у широкого читателя».

И Соколов не ошибся. Будучи всего на полпоколения старше Полякова, я не раз оказывалась вместе с ним в литературных поездках и на больших поэтических вечерах, где наряду с маститыми и знаменитыми часто выступали и молодые поэты.

Так вот свидетельствую: выступления юного Юрия Полякова действительно «вызывали интерес». Сейчас, через сорок лет перечитывая его первую книгу, вижу, что в ней есть стихи, которые не только не потускнели с годами, но и укрупнились, обрели во времени какую-то новую ауру. Вот, скажем, восемь строк, озаглавленных просто – «Перед прощанием»:

Сначала я забуду звуки голоса,

Её привычку теребить кольцо,

Потом глаза, походку, руки, волосы,

Улыбку, всю её, в конце концов.

Лишь силуэт, почти что невещественный,

Останется, реальностью тесним,

И с той минуты никакая женщина

Не сможет никогда сравниться с ним!

На мой взгляд – эта лирическая миниатюра, имеющая в анамнезе без сомнения и пушкинское «я Вас любил, любовь ещё, быть может…», достойна любой антологии любовной лирики. Здесь так же благородно, благодарно и возвышенно написано о разрыве, о прощании двух существ, любивших друг друга, но почему-то навсегда расставшихся. Такие стихи можно написать только в молодости, в неутраченной свежести и яркости всех ощущений жизни.

И вместе с тем, в восьми строчках – лирическая повесть о первой любви, о драгоценных её ощущениях, сохраняющихся, как правило, на целую жизнь. Если вдуматься, поймёшь, что уже на этом этапе Юрий Поляков мог сменить жанровую ориентацию. Но не сменил, хотя пространство стихотворения ему порой было маловато.

Старичок бредёт по новой улице

(Все дома равны как на подбор),

Под ноги глядит себе – любуется:

Старый парк, особняки, собор.

Следом я иду,

сосредоточенно

Думая про ту, что всех милей.

Замечаю: домик скособоченный,

Несколько старинных тополей.

А за нами – мальчуган,

Уверенно

Едущий на папе в детский сад,

Видит, как шумит большое дерево,

Срубленное год тому назад.

Стихотворение называется весьма необычно – «Из истории московских улиц». Несмотря на то, что оно целиком держится на присущей стихам лирической антитезе, здесь также угадывается большее, чем история города, это скорее рассказ о жизни, которая в каждом возрасте воспринимается человеком по-разному. И в ряде других стихотворений первой книги Полякова сквозь увеличительное стекло времени я вижу это неистребимое свойство прозы – описательную рефлексию с опорой на меткие детали и подробности. И тягу к психологическому анализу – в придачу.

Давно кем-то в простоте замечено, что поэзия – это то, что нельзя пересказать прозой. В теоретической работе Николая Гумилёва «Анатомия стихотворения» есть тот же посыл. Говоря о законах, по которым слова влияют на наше сознание, Гумилёв говорит: «Поэтом является тот, кто учтёт все законы, управляющие комплексом взятых им слов. Учитывающий только часть этих законов будет художником-прозаиком, а не учитывающий ничего, кроме идейного содержания слов и их сочетаний, будет литератором, творцом деловой прозы».

Так вот, самое время сказать, что Юрий Поляков, на мой взгляд, родился поэтом. Поэтическое мироощущение вкупе с другими составляющими «законов поэзии» были свойственны ему имманентно. Это в самом начале увидел и многоопытный Вадим Сикорский, в чьём семинаре занимался Юрий, и тот же Владимир Соколов. И Римма Казакова, и Константин Ваншенкин, писавшие впоследствии о стихах младшего коллеги.

В те времена, на которые приходятся первые публикации Полякова, версификационный уровень начинающих в целом был ниже нынешнего. И на этом общем фоне его стихи выделялись законченностью мысли, стремлением к классической завершённости лирического сюжета, для которой в русской поэзии характерны поэтические обобщения, формулы, содержащие квинтэссенцию мысли и по форме близкие к афоризму. Этим умением высекать из лирического стихотворения искры внезапно открывающихся смыслов обладали лучшие из лучших профессионалов поэтического пера старшего – военного поколения, к стихам которого особенно присматривался молодой Юрий Поляков. Межиров и Винокуров, Гудзенко и Луконин, Наровчатов и Михаил Львов… Они не были прямыми учителями, но книги их, прочитанные не наспех, становились своего рода учебниками. И уроки старших пошли юноше впрок. Вот, к примеру, ещё одно стихотворение из первой книги:

Была разлука из неодолимых,

Когда в былое верится едва.

Но я нежданно в письмах торопливых

Вдруг для своей любви нашёл слова.

Рукой заледенелой на привале

Царапал «Здравствуй…» и валился спать,

Но там, где слёзы раньше подступали,

Слова вдруг научились проступать.

Всё здесь – и неточная первая пара рифм, и сведённое в одном предложении «нежданно» и «вдруг» – выдаёт начинающего стихотворца, но последние две строки – уже говорят о приближении автора к художественной зрелости, его готовности состязаться с мастерами на поэтическом турнире, каковым и является литературный процесс. Примеров такого рода в ранних стихах Ю. Полякова достаточно много. «Чужая жизнь! Какая суета! // Как скроено и сшито неумело! // А жизнь моя, она не прожита // И потому логична до предела»; «Простое платье и лицо простое, // Цвет беглых глаз как будто голубой. // Она нехороша. Некрасотою // Всех женщин с несложившейся судьбой…» Склонность к афористичности сохранится и в более поздних стихотворениях поэта, более того, видоизменившись, преодолев лирическую романтичность и вобрав в себя долю иронии или сарказма, она станет приметой и поляковской прозы. Не случайно впоследствии из таких ёмко сформулированных мыслей и замечаний возникнет книга «афоризмов» Юрия Полякова. Но не будем забывать: родоначальником этого прозаического «жанра» были всё же стихи.

На большой, разнообразной карте русской поэзии довольно чётко прослеживаются три художественных пути – три ветви одного поэтического древа.

Первая – это стихи, сильно и прочно связанные с биографией автора, можно сказать, прямо вытекающие из неё. Вслед за универсальными Пушкиным и Лермонтовым (совместившими в себе все направления) эту личностно-биографическую ветвь плодотворно выращивали Некрасов, Есенин, Маяковский, отчасти Ахматова и Блок. Их творчество коррелируется с их биографиями довольно чётко. Яснее всего об этом сказано у Сергея Есенина. Пунктиром прочертив основные вехи своей жизни, он подытожил: «Что касается остальных автобиографических сведений, – они в моих стихах».

Вторая ветвь, напротив, удалена от личной жизни художника настолько, что по ней вряд ли можно реконструировать биографию или восстановить жизненный путь человека, это поэзия, отстранённая от внешних событий и катаклизмов биографии, как бы пренебрегающая ими. Таков, скажем, Хлебников, Бальмонт, Саша Чёрный, Гумилёв, Игорь Северянин, ну и, как апофеоз, – Черубина де Габриак с придуманной для неё «биографией».

Однако чаще всего русские лирики стихийно избирают третий путь, как бы камуфлируя, тщательно запрятывая в стихи факты своей жизни и вынося наружу скорее свои переживания и тайные мысли по поводу этих фактов, свои «пережевывания» их – и вовсе не потому, что эта фактология приятна или нелицеприятна, а потому, что такова природа таланта этих поэтов – уметь сказать главное, говоря «вокруг да около». Их биографам достаётся трудная работа – по крупицам выискивать в стихах намёки на то или иное жизненное обстоятельство, угадывать в них события, имевшие место быть в тот или иной период жизни поэта, связывать текст и контекст эпохи. Таковы Цветаева, Волошин, Мандельштам, Пастернак, Тарковский, Мария Петровых.

Военное поколение поэтов, на которое, как я уже заметила, внутренне ориентировался Юрий Поляков, не могло уйти от своей биографии далеко.

И хотя Межиров однажды задиристо провозгласил:

Стихотворцы обоймы военной

Не писали стихов о войне,

а Самойлов, Левитанский, Панченко, Окуджава, Ваншенкин и другие представители яркой плеяды подхватили этот мотив, в конце концов, сошлись на том, что все они писали о жизни, «о жизни, не делимой на мир и войну».

От своей биографии никуда не могли деться и значительные поэты, лично испытавшие «обиды века» – раскулачивание семьи, высылку родных, лагерный ад – или как-то соприкоснувшиеся с этим – это Твардовский в своей поздней лирике, Жигулин, Шаламов, Чичибабин.

Я уже не говорю об опыте «шестидесятников», на глазах у публики выстраивавших поэтическую биографию в тесном переплетении с личной биографией…

Таков был общий контекст живого литературного процесса, открывшегося перед Юрием Поляковым в момент его вхождения в литературу. Так что, если говорить об эйдолологии молодого поэта, можно смело очертить круг тем, крепко связанных с фактами личной жизни и биографии советского юноши, окончившего школу, пединститут и отслужившего в армии. Стихи Полякова о его службе в армии появляются уже в первой книге, а во второй, названной, на мой взгляд, несколько простовато – «Разговор с другом», они весьма естественно составляют часть книги. Каких-то особенных взлётов и открытий от армейских стихов в мирное время ждать не приходится, тем более мы знаем, что в сознании поэта-Полякова уже зрела его армейская проза «Сто дней до приказа», где искренность его отношения к той действительности, в которую он оказался погружён на время службы, перевешивала культ её романтического восприятия. Но несколько стихотворений армейского цикла всё же стоит отметить как пережившие время. Среди них – уже процитированные выше «Слова», «Возвращение», «Из дневника рядового».

В эссе «Как я был поэтом» Юрий Поляков вспоминает: «Я отлично помню, как посмеивались собратья-поэты над моими армейскими стихами, над их открытой патриотичностью. Кстати, я уходил в армию, страдая совершенно типичным для столичного образованца недугом – насмешливой неприязнью к своей стране. Это был непременный атрибут тогдашнего интеллектуала, вроде нынешней серьги в ухе гея. После института мне нужно было попасть в Германию, хлебнуть армейской жизни, чтобы “сразу подобреть душой”:

Душой понять однажды утром сизым,

Что пишут слово Родина с большой

Не по орфографическим капризам…»

В концовке Поляков вывел литую формулу того, зачем мужчине должно пройти этот путь. В наши дни, говоря о патриотической линии в творчестве того или иного поэта, часто ставят в «поперечный» пример как бы сомневающееся в ценности «патриотизма» лермонтовское стихотворение: «Люблю Отчизну я, но странною любовью…» Меж тем, именно эти стихи убедительнее всего свидетельствуют о том, что любовь к Отчизне изначально, природно присуща поэту, её не победит ни «слава, купленная кровью», не усилят, но и не уменьшат «тёмной старины заветные преданья». Люблю – «за что, не знаю сам» – вот кредо поэта. Можно сомневаться в эффективности власти, государства, парламента, участкового милиционера, но не любить за это «родину» – значит быть калекой.

В 1981 году в издательстве «Современник» вышла в свет вторая книга Юрия Полякова. Разговор о второй книге любого поэта всегда труден. Очень часто вторая книга по сравнению с дебютной – провальна, как минимум – слабее первой. Этому даже есть объяснение. Если первая – опыт всей предшествующей ей жизни человека, всех его смятений, «душевных мук», поисков и открытий молодости, то во второй, как правило, недалеко отстоящей по времени от первой, виден плод чисто литературных усилий или повторений, сказанного поэтом ранее. Юрий Поляков – не исключение. И если бы не лучшие стихи из первой книги, можно было бы говорить о растерянности поэта после раннего дебюта. Отмеченная Владимиром Соколовым «свежесть чувств» как-то незаметно подсыхает, искренность поэтического волнения – сменяется констатацией, вроде «спасибо, жизнь, за то, что ты добра» или «а игры тем и хороши, что жизнь в них познаётся».

Однако и во второй книге поэта по-прежнему живы и волнующи стихи о любви, которых у молодого Ю. Полякова, надо сказать, немало.

«Происхождение отдельных стихотворений таинственно схоже с происхождением живых организмов. Душа поэта получает толчок из внешнего мира, иногда в незабываемо-яркий миг, иногда смутно, как зачатье во сне, и долго приходится вынашивать зародыш будущего творения, прислушиваясь к робким движениям всё ещё неокрепшей жизни», – эти слова Николая Гумилёва уже из другой его теоретической работы, «Жизнь стиха», как нельзя лучше описывают рождение любовной лирики.

Толчок из внешнего мира, связанный с любовным очарованием и разочарованием, испытывал на белом свете почти каждый. Но переживания, которые частный человек обычно скрывает, поэт ставит во главу угла, если, конечно, он искренен, безогляден в своем творчестве и не боится обычной тривиальности жизни. Если способен чувствовать так, как сказано в по-

ляковской метафоре: «Полюбить, словно высунуть голову из окошка летящего поезда…»

Третью свою книгу Юрий Поляков так и назвал – «История любви», и вышла она в издательстве «Современник» в 1985 году, когда поэту едва исполнилось тридцать. История – вообще-то наука описательная, она ищет логику там, где прежде событиями командовали неподвластные уму чувства, острые ощущения или стоящие за этим роковые обстоятельства. С возрастом – острое убывает. Грустное стихотворение «Первая любовь» – как раз об этом.

Её, наверно, можно миновать.

Влюбившись сразу вдумчиво и зрело,

И навсегда утратить благодать

К ней возвращаться —

к первой, неумелой,

Загадочной, застенчивой, слепой,

Чтоб испытав,

как счастье убывает,

И, вспомнив удалое «Есть любовь»,

По-взрослому поправиться: «Бывает».

В стихотворении «Зрелость», открывающем книгу, есть и более смелое признание:

Когда, не раз душой поранясь,

Поймёшь:

помимо наших воль

Любовь приносит боль и радость,

Но чаще – почему-то —

боль!

Боль, как двигатель внутреннего сгорания, придающий ускорение жизни, часто лежит и в основе творчества. И, понимая это, мятежный лирический герой (мы не забыли ещё этот тыняновский эвфемизм лирического «я» поэта?!) начинает искать в жизни «бурю», надеяться на неё, ждать её!

Дождик моет старинные камни,

По беседке гуляет сквозняк

Стань поближе ко мне. Ты близка мне

Невозможно и вымолвить – как!

В чёрных лужах вода пузырится,

Воздух пахнет промокшей сосной.

Я-то думал, что не повторится

Никогда это чудо со мной.

В другом стихотворении поэт размышляет уже не о чуде надежды, а о горечи убывания любви, о том, что остаётся на её пепелище:

Остаётся смятая кровать,

Пахнущая нежным

смуглым телом,

Остаётся право ревновать

И возможность заниматься делом.

Остаются шпильки на полу,

Странный взгляд,

на прежний не похожий,

И совет «не ворошить золу»,

И последний поцелуй в прихожей…

А позже появляется и – робкая вера в то, что должны появиться слова, «возвращающие любовь», что пройдёт желание разбираться в причинах разрыва: «пусть остаётся тайной, почему мы, полюбив, однажды разлюбили…» Одним словом – сначала переживается, а затем и пишется – подлинная «история любви». Финал её часто – предсказуемый:

В доме пахнет безлюдьем,

Хоть все лампы горят.

Мы с тобою не будем

Разбираться, кто прав,

виноват.

Багровея от пыла, Выяснять,

чья правей правота.

Это всё уже – было,

Дипломатия и прямота.

И уходы с возвратом,

И прощенье с улыбкой змеи…

Это страшно, как атом —

Расщепленье семьи.

Или вот ещё один вариант завершения любовной истории, записанной на скрижалях отдельной человеческой жизни и обеспеченной «личным опытом» всё того же «лирического героя»:

…И вот, смиряя гордый нрав,

В сердцах – не напоказ —

Я говорю:

– Прости меня,

Прости в последний раз!..

И ты с усмешкой на устах

Простишь меня опять.

Одна любовь умеет так

Бессмысленно прощать…

Необыкновенно весомо здесь слово «бессмысленно». В одном определении – целая повесть. Впрочем, ёмкость поэтического слова всегда изумляет. Пишущие стихи это знают, те, кто любят настоящую поэзию, – тоже.

Читая именно любовную лирику Полякова, я из нынешнего своего далёка явственно вижу, как менялась не столько лексика и музыка, сколько энергетика его стихотворений. Для меня совершенно ясно, что он сам первый ощутил это состояние – «охлаждение возраста», убывание поэтического восторга перед жизнью, невозможность возврата в прошлое. Поэзия Юрия Полякова никогда не была «глуповатой» (по Пушкину), но непосредственной (а именно это, я думаю, имел в виду классик) – была. И даже малая толика утраченного должна была насторожить поэта. И, видимо, настораживала.

Отчётливо помню, как все мы, пишущие в те годы, воспринимали провокативно-притягательные строки Межирова: «До тридцати поэтом быть – почётно, и срам кромешный – после тридцати!»

Четвёртая книга Полякова «Личный опыт» («Советский писатель», 1987) появилась как раз «после тридцати». И вот что удивительно – в ней рядом со старыми, что называется, «апробированными временем» стихотворениями впервые появились стихи без рифм, без внешних признаков традиционного русского стиха. Это сегодня верлибры пишет каждый второй, а тогда в России адептов свободного стиха было – раз-два и обчёлся! И обращение «традиционалиста» Полякова к верлибру я понимаю именно как его настороженность – ввиду исчезающей внутри поэта музыки, мятущейся энергетики ритма, понимаю – как неуверенный поиск новой опоры в творчестве.

В то время Юрием Поляковым уже были написаны первые повести, вскоре принёсшие ему оглушительный успех. Но и стихи были ещё рядом, совсем близко. Вот такие:

«Разбилось лишь сердце моё…» —

это из романса.

Теперь так не говорят,

теперь скажут: «Инфаркт!» —

и уж конечно не по причине любви.

«Разбилось лишь сердце моё…» —

это метафора.

Но почему же тогда,

возвращаясь домой

после нашей последней встречи,

я слышал,

я чувствовал,

как слева в груди

дробно и жалобно

стучат друг о друга осколки?

«Разбилось лишь сердце моё…» —

это из романса.

В верлибрах Юрия Полякова уже отчётливо проглядывает ирония. Они бестрепетны и холодны, глаз автора подобен скальпелю опытного хирурга, точно знающего место боли. И если в прежних стихах поэт был страдающим лицом, в крайнем случае – соучастником событийного ряда, сострадателем на ярмарке жизни, то теперь он видит её как бы со стороны.

Наверно, когда-нибудь

(люди очень пытливы!)

на срезе сердца

можно будет рассмотреть

любовные кольца.

Наверно, когда-нибудь

(люди очень внимательны!)

по толщине этих колец

можно будет отличить

испепеляющую страсть

от скоротечной инрижки.

Наверно, когда-нибудь

(люди очень изобретательны!)

пустоту сердца

можно будет прикрыть

изящной

текстурой —

так называют

полированную фанеру,

на которой нарисованы

изысканные узоры благородной древесины.

…Но мы-то знаем,

что под фанерой всего лишь

прессованные опилки.

Так заканчивается последняя книга поэта-Полякова.

«Я не люблю иронии твоей, // Оставь её отжившим и не жившим, // А нам с тобой, // Так горячо любившим, // Ещё остаток чувства сохранившим, // Нам рано предаваться ей…» – завет этого некрасовского стихотворения уже нарушен. Ирония прочно вторгается в общее литературное пространство, вытесняя и даже высмеивая прежние романтические состояния лирического «я» поэта.

Примерно в том же временном отрезке я тоже пережила своеобразную «ломку» и очень хорошо помню то свое душевное состояние. Боязнь самоповтора, с одной стороны, с другой – ощущение, что рифмовать можешь «легко и километрами», а с третьей – предположение, что всё на свете «уже сказано». До тебя.

Мы не знали тогда, что это грозная поступь «постмодернизма» уже слышна в России и русский литературный процесс, девственный в этом смысле, готовится дать свой ответ на вызовы постмодернистского времени. Оно оказалось не за горами. Тем более что в подземных кладовых русского андеграунда созрела и готова была занять свои места на сцене другая часть того же самого поколения, к которому принадлежал Ю. Поляков и все выше поименованные поэты.

Грозный призрак «главного постмодерниста» страны Д.А. Пригова уже бродил по литературным гостиным и мастерским художников, собирая вокруг себя как одарённых, так и малоодарённых стихотворцев, узревших в новых веяньях возможность «пробиться», «выйти в люди» и «сорвать банк». Вот как об этом времени вспоминает Ю. Поляков: «Уже набирала силу и поэзия, строившаяся на уклонении от “совка”, молчаливом неприятии советских мифологем, а то и на зашифрованном, убранном в подтекст их осмеянии. Из этого направления потом вырос, вырвавшись из-под цензуры, литературный соц-арт, именуемый почему-то “концептуализмом”».

Из андеграунда в мейнстрим начали перемещаться и поэты группы «Московское время», хорошие, разные… Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев, Александр Сопровский… Они тоже родились в 50-х, но пришли в литературу с другим опытом и другими жизненными установками. Позже Гандлевский скажет: «Речь идёт о категорическом неприятии советского режима: об убеждении, что объективной реальностью… жизнь не исчерпывается, потому что за ней стоит тайна… Мы любили литературную традицию и в то же время с подозрением относились к снобизму “хранителей ценностей” и “жрецов всего святого”».

Мне кажется, в этом обобщении есть доля позднего лукавства. «Категорическое неприятие», выразившееся в поступлении и затем учёбе в самом советском учебном заведении страны – МГУ, представляется мне несколько смешным. А что касается «тайны жизни», то за пределами «объективной реальности» в стихах того же Николая Дмитриева её ничуть не меньше.

Самым же громким явлением той поры, пожалуй, стала другая группа, с поспешной руки К. Кедрова несуразно названная «метаметафористами». Ровесник Юрия Полякова – Алексей Парщиков, прибывший в Москву с Украины, родившиеся на несколько лет раньше на Алтае – Иван Жданов и Александр Ерёменко. На мой взгляд, это были самые талантливые из «новобранцев» поколения, и они в целом достойно завершили формирование поэтической плеяды «родившихся в пятидесятых».

В последующем, правда, состоялось ещё несколько запоздалых поэтических «открытий» в этой генерации. Михаил Анищенко, ушедший в мир иной совсем недавно – ровно накануне своего признания и триумфа. Или, тоже ныне покойный петербуржец Геннадий Григорьев, которого суровый критик В. Топоров назвал «бесспорно лучшим поэтом своего поколения».

А если окинем взором всю огромную страну, то добавим к уже названным и Юрия Казарина из Екатеринбурга, и Юрия Кабанкова, и, наверно, при этом кого-нибудь обязательно забудем.

Что и говорить – талантливое, яркое, пассионарное поколение поэтов родилось в России после большой войны и сформировалось в достаточно сытое и благополучное время, позже названное политиками – «застоем».

Я думаю, что в совокупности это поколение ничуть не уступает знаменитым «шестидесятникам», а может быть, даже коллективно превосходит их в глубине и метафизичности постижения истории, в трагедийности взгляда на жизнь и личностной цельности, в широте русской географии, представившей эти таланты.

Это нам выпало присутствовать при крушении советской цивилизации: одним – оплакать её, другим порадоваться этому, третьим – замолчать на долгое время, четвёртым – спиться и погибнуть. Но литературную бронзу заслужили все поэты Бронзового Века.

«Я последний советский поэт…» – написал в конце своей недлинной жизни Михаил Поздняев.

Расставшийся с поэтической Музой Юрий Поляков – один из этого советского «бронзового» поколения. Без него – оно неполное.

2014 г.