Павел Басинский Юрий Поляков: Небеса для падших3
Пять лучших вещей Полякова: «Козлёнок в молоке», «Замыслил я побег…», «Небо падших», «Демгородок» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». Эта золотая пятёрка, как мне кажется, является своего рода визитной карточкой писателя. В целом же феномен Юрия Полякова всегда представлялся мне ясным и простым, как полёт надёжного международного авиалайнера. Пункт приземления хорошо известен и командиру корабля, и его пассажирам. Все системы проверены на земле и отлично работают, а несколько степеней защиты самолёта, разработанного профессиональными конструкторами, позволяют почти не сомневаться в том, что катастрофы не будет. Топлива закачано ровно столько, чтобы, тяжело поднявшись в воздух, небесная машина с уже пустыми баками мягко коснулась своими вовремя выпущенными шасси бетонной полосы там, где это и положено, с точностью до десятка метров. И вообще: самолёт летит на автопилоте, командир потягивает кофе и на грани фола шутит со стюардессами. А теперь представьте себе, что они забыли отключить связь с салоном, и весь этот разговор, хохоча, слушают ещё и пассажиры.
Вот таким мне виделся когда-то Поляков. Точная сбалансированность творческой беззаботности и ответственности. Каждая вещь жёстко структурно выверена, но не настолько, чтобы герои оказались жертвами этой структуры, «богами из машины», появляющимися в нужном месте и с нужными словами. Нет, его герои живут, дышат и говорят индивидуальным языком. А ниточки, связующие их с автором, столь тонки и прозрачны, что кажутся обрезанными. Между автором и героями установлены приятельски-уважительные отношения, которые сразу же подкупают читателя, ненасильственно вовлекаемого в разговорчивую компанию. В отличие от большинства тягомотных опусов современных прозаиков, вспоминающих о необходимости диалога в художественной прозе на пятнадцатой примерно странице текста, а до этого насилующих зажатого в угол читателя полуторастраничными предложениями, в синтаксической схеме которых не разобрался бы и Розенталь, проза Полякова очень разговорчива и даже по-хорошему болтлива.
Кстати, о болтливости.
Поляков написал только два романа, в то время как некоторые прозаики моложе его имеют в своём активе по пять-шесть. Но беда в том, что все эти романы имени Букера не имеют к жанру романа ни малейшего отношения, оставаясь просто более или менее большими текстами с более или менее очевидными художественными достоинствами. Подлинный роман, как гениально открыл М.М. Бахтин, невозможен без многоголосья, втягивающего в себя автора как равноправную единицу диалогов и только потом вовлекающего в свой «разговорчивый» космос ещё и читателя, который поневоле становится соавтором произведения. Роман, «о себе», «из себя», «собою» написанный, – это такой же эстетический ужас, как длинная очередь исключительно за туалетной бумагой.
«Беда, что скучен твой роман…» – писал Пушкин в эпиграмме на Булгарина, автора далеко не самого худшего романа ХIХ века «Иван Выжигин» (потом Пушкин отзывался об этом первом серьёзном русском романе куда более уважительно). Роман Булгарина помимо дурного литературного языка страдает описательностью и авторским моральным нажимом на читателя. Но главное: все его герои, от столичных аристократов до степных кочевников, говорят одним языком. «…Возьмись-ка за целый роман – и пиши его со всею свободою разговора или письма, иначе всё будет слог сбиваться на Коцебятину4», – советовал Пушкин А.А. Бестужеву в письме 1825 года. И, наконец, в письме ему же высказался наиболее ёмко и точно: «Роман требует болтовни».
Итак, «лёгкость пера необыкновенная». Она, впрочем (и это знает любой профессионально пишущий человек), достигается огромным трудом и многолетней тренировкой стиля, которая, собственно, и называется мастерством. Это когда рука поставлена настолько уверенно, что можешь позволить себе что-то ещё, некий художественный каприз, скрытую многозначительность и даже фирменную самопародию на собственные прежние вещи, чем всегда баловались подлинные мастера.
Плюс зоркость социального зрения. Неизменное попадание в десятку там, где речь идёт о наиболее острых общественных и даже политических проблемах. Поляков открыто и не смущаясь принадлежит к школе социальных реалистов. Не случайно его произведения, начиная с повести «ЧП районного масштаба», напечатанной в «Юности» в 1985 году и сделавшей автора в один день знаменитым, обсуждались не только в газетах и журналах, но на комсомольских собраниях, в армии («Сто дней до приказа»), просто на живых читательских встречах, где обычно принято говорить не о метафорах и не о «роли точки с запятой как смыслообразующего элемента авторского идеостиля» (почти буквально цитирую название одной из диссертаций), но о жизни, её проблемах, поднятых писателем.
Повесть «Демгородок», символически написанная в августе-сентябре рокового для России 1991 года, оказалась ничуть не менее яркой и прозорливой социально-политической антиутопией, чем, скажем, прогремевший «Невозвращенец» Александра Кабакова. Пожалуй, в «Невозвращенце» акценты были расставлены более смутно и лукаво. Но «Невозвращенец» с образом России как страны исключительно бездарной, всегда готовой сползти в зловонную яму анархизма, антисемитизма и прочих, с точки зрения «цивилизованного мира», мрачных безоб разий, куда благостней был воспринят нашей интеллигенцией (подозреваю, что неискушённый читатель этой повести просто не понял), чем написанный с неприкрытым сарказмом в отношении двух крайностей – либерального «апофегизма» (прикрывающего прагматические цели) и имперского самодовольства (прикрывающего беспомощность власти перед лицом неизбежной модернизации мира) – всё-таки оптимистический «Демгородок».
Плюс, кроме уже отмеченных ярких диалогов, в которых герои характеризуются собственным языком (попробуйте спутать писателя Ирискина и писателя Медноструева в «Козлёнке…», даже если они говорят по телефону), ненавязчиво внятный язык авторских описаний и рассуждений, в меру коротких, чтобы не наскучить, в меру глубокомысленных, чтобы читатель никогда не чувствовал себя дураком, и почти везде, как смазкой, пропитанных иронией, которая является такой же фирменной чертой поляковского письма, как и почти в каждой вещи сквозная и достаточно лёгкая эротическая тема.
В целом же письмо Полякова можно охарактеризовать так: внутренний заказ всегда совпадает с читательским ожиданием, а замысел всегда совпадает с исполнением. Вот не знаю: хорошо это или плохо? Боборыкин (превосходный прозаик!) писал так, а Горький (великий, но страшно неровный) писал иначе. У Бунина исполнение всегда преобладало над замыслом. У Леонида Андреева грандиозные замыслы всегда подавляли исполнение, которое пищало под пятой замысла, как мышь под ногой слона. Из современных прозаиков, например, Леонид Бородин пишет ужасно неровно, местами гениально, местами провально, но всё это искупается высокой ответственностью внутренней задачи и несомненным трагизмом судьбы. А вот Владимир Маканин, отказавшись от беллетризма в пользу рискованных художественных экспериментов, выиграл на этом поле пять-шесть литературных премий, но, похоже, оказался на грани развода с читателем, который любил его «Отдушину», «Прямую линию», «Ключарёва и Алимушкина». Нет и не может быть «правильной» схемы писательских отношений с читателем. Каждый писатель отвечает сам за себя, как всякий мужчина всегда сам и только сам ответственен за свои отношения с женщиной.
Плюс (и это главное) несомненный читательский и зрительский успех. «Козлёнок в молоке» переиздавался более десяти раз, явление почти неслыханное в нашей литературной ситуации, когда даже громко премированные романы в лучшем случае дотягивают до двух-трёх изданий мизерными тиражами.
Успех не просто результат, но одна из составляющих творчества Полякова. Без читательского успеха он немыслим. В ситуации, когда наша литература жёстко и, на мой взгляд, нравственно несправедливо поделена на «массовую» и «элитарную», на чтиво для «быдла» и лакомство для «интеллектуалов», Поляков сумел остаться в точном смысле слова независимым писателем. Он независим от капризов критики, лоббирующей того или иного автора на ту или иную литературную премию. Он может себе позволить не бояться внезапного равнодушия критических «знатоков», уже сломавших литературную судьбу не одному писателю (вчера расхваливали, вручали премии, а сегодня молчат, точно в рот воды набрали), среди которых и такие вчера громкие имена, как Вячеслав Пьецух, Сергей Каледин, Александр Кабаков.
Но он независим и от поточного метода массолита, вынуждающего коммерчески выгодных авторов отдавать в производство по два-три романа в год. Каждая новая вещь Полякова почти неизменно лучше предшествующей и всегда написана не «просто так», но как результат чётко продуманной темы, знаковой именно для данного исторического времени, обязательно символически обыгранной и прописанной в контексте либо русской, либо мировой классики. Например, «Козлёнок в молоке» может читаться и просто как остроумная пародия на советский и предперестроечный писательский быт, и как жестокая полемика с русским постмодернизмом, объявившим в конце 80-х – начале 90-х годов прошлого уже века о списании в утиль всех традиционных культурных ценностей, об отсутствии в литературе любых иерархий и об относительности всех привычных литературных категорий типа «талант – бездарность», «хорошая литература – плохая литература» и т. д.
И всё же, не будучи писателем сугубо коммерческим, Поляков – один из немногих прозаиков, кто может похвастаться тем, что знает своего читателя в лицо: его возраст, социальный статус, даже, если хотите, семейное положение. Так, «Козлёнка в молоке» прочитает всякий, кто имел хоть какое-нибудь отношение к литературному творчеству, кто хотя бы раз задумался об истоках и причинах творческого успеха, о превратностях литературной (и не только литературной) карьеры. «Замыслил я побег…» будет интересен каждому среднему россиянину, кто вместе со своей семьёй, подобно Ною в ковчеге, преодолевал бурлящие воды перестроечного потопа, не пытаясь что-либо изменить в своей судьбе, но положась на волю Провидения. А «Небо падших» – маленькая, концентрированная сага о новейшем русском капитализме и о том сложном человеческом типе, который сложился в эту эпоху и который сегодня определяет жизнь нашей страны, желаем мы этого или нет. На мой взгляд, повестью «Небо падших» Поляков объединил сразу две читательские аудитории. Эту вещь должен с интересом прочитать как «новый русский», так и тот, кто в силу возраста, обстоятельств и просто душевных качеств оказался на обочине жизни. В процессе чтения эти две аудитории имеют редкую возможность без презрения и раздражения посмотреть друг другу в лицо, как это делают случайно встретившиеся в купе поезда преуспевающий коммерсант и неудачливый прозаик.
Вот из этих плюсов и складывался в моём представлении образ писателя Юрия Полякова. Такая писательская судьба завидна и симпатична. Но есть в ней и какая-то поверхностность, не позволяющая говорить о действительно серьёзном литературном феномене. Ведь что бы ни говорили по этому поводу постмодернистские острословы, но литература в России всё-таки всегда была больше только литературы. С неё всегда больше спрашивалось обществом, но за это и всегда больше отпускалось Богом.
К счастью (для Полякова-человека, скорее, к несчастью), был в его судьбе один момент, который заставил его соскочить с привычной орбиты мастеровитого социально-психологического письма и задуматься о проблемах более глубинных, роковых для всей России. Я имею в виду, конечно, события 1991 и 1993 годов, когда вся страна колебалась перед выбором и в конце концов позволила сделать этот выбор за себя, притом таким людям, которым позволять это делать было ни в коем случае нельзя.
На волне читательского успеха повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», несших в себе мощный разоблачительный и соответственно разрушительный заряд, Поляков оказался перед искушением, которого не смогли выдержать многие писатели 90-х годов, когда была востребована и парадоксальным образом поощрялась властью именно такая литература. Но Поляков – неожиданно заупрямился.
«Давно замечено, – пишет он в предисловии к своему четырёхтомнику, вышедшему в прошлом году, – что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над её руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался… Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я всё чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства» («Как я был колебателем основ»).
И опять: что бы ни говорили сейчас об относительности всех и всяческих ценностей, но есть в русской литературе «код», завещанный Пушкиным, не набрав который, ни за что её не откроешь и не прикоснёшься к ней, в каких бы хитроумных и причудливых сочетаниях ни складывались циферки на кодовом замке. Этот «код» – покаянный мотив.
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю…
Известно, что Лев Толстой предлагал более радикальный вариант последней строки: «Но строк постыдных не смываю…» Но это, однако, совсем не пушкинская тональность. Пушкин и нравственные вопросы решал по-писательски, самой атмосферой литературного творчества, цельного от первой строки до последней и в то же время очень менявшегося.
Надеюсь, не надо долго объяснять, что Пушкин здесь назван не в качестве параллели (это было бы просто нелепо), но в качестве примера того, каким образом писатель преодолевает собственные заблуждения, отвечает за них.
В творчестве Полякова как будто не заметно этого перехода, этой внутренней ломки. Он сохранил все фирменные черты своего письма и даже усовершенствовал их. Но между «ЧП районного масштаба» и последней повестью «Небо падших» громадная дистанция. Если в первой повести писатель «колебал основы», то в последней мучительно ищет их.
В одном из интервью он так высказался о замысле этой вещи: «Моя повесть о любви. Странной, трагической, изломанной… Понимаете, судьбы так называемых новых русских отданы сейчас на откуп детективам и другим развлекательночернушным жанрам, которые по своей природе стоят гораздо ближе к кроссвордам, помогающим убить время в электричке, нежели к литературе. А на самом деле “русские мальчики эпохи первичного накопления” ещё ждут своего Достоевского. Есть, конечно, травоядные, питающиеся долларовой зеленью. Их задача – набить поскорее брюхо и отползти из “этой страны”. Но мне как литератору они не интересны… Но есть и другой тип нового русского. Эти люди замысливали свою жизнь иначе – хотели быть учёными, военными, изобретателями, художниками. Радикальные реформы направили их пассионарную деятельность по другому руслу. Им сказали: “Обогащайтесь!” – и они обогатились. Но у многих в душе остались боль и горечь от того, что в сегодняшней России предприимчивый человек может добиться благополучия, лишь обворовывая своих соотечественников и разрушая собственную страну… В этих людях при всём внешнем блеске что-то непоправимо сломалось. И даже великий дар любви оборачивается для них пыткой. Такая любовь не рождает жизнь, а отнимает жизнь…»
Однажды в личном разговоре Юрий Поляков сказал мне, что в главном герое повести Павле Шарманове, приватизировавшем добрую часть отечественной военной авиации, безмерно разбогатевшем и, как водится, погибшем от рук соперников, он пытался вывести образ нового Фомы Гордеева, человека, не сумевшего вытравить в себе совесть и оттого тоже не вписавшегося в капитализм. Мысль показалась мне крайне любопытной (сам я к ней не пришёл). Она дополняла очевидную линию, связанную с историей Манон Леско гениального аббата Прево, ясно прописанную в повести «Небо падших». Но, развивая эту мысль дальше, я пришёл к печальным итогам.
И в «Фоме Гордееве», и в «Деле Артамоновых», и в «Жизни Клима Самгина» М. Горький показал классическую трагедию русского предреволюционного купечества, а именно: вырождение купеческого сословия в третьем поколении. Сильный отец, нажившийся «по старинке» (не исключено, что и с помощью кистеня на глухой лесной дороге), рождает сына, который пытается поставить дело на просвещённые, образованные рельсы, поучившись для этого за границей и т. д. Но вот внук почему-то становится либо революционером, либо проматывает дедовские капиталы в борделях и ресторанах, либо удивительным образом сочетает и то, и другое. Горький не придумал эту схему. О трагической деградации русского капитализма в третьем поколении писал и такой явно не заинтересованный в этой деградации человек, как Владимир Рябушинский, член одной из самых мощных и богатых российских купеческих семей.
В повести «Небо падших» «декаданс», вырождение и, наконец, смерть настигают главного героя в расцвете сил. Роковая и поистине декадентская любовь, с которой он не может (да и не хочет) справиться, крушит все его планы, и заманчивое небо оказывается дном жизни.
В нашей литературе нет вещи с более точным и страшным диагнозом новорождённому капитализму. Не второе и не третье поколение, а самое первое и на самой вершине взлёта! И всё потому, что нельзя обмануть жизнь. Нельзя добиться благополучия, обворовывая и разрушая свою страну, как нельзя стать большим писателем ценой предательства своей духовной родины, какой бы нелепой и нищенской перед лицом цивилизованного мира она ни представлялась.
В «Небе падших» Юрий Поляков закольцевал две темы и две линии. Тему личной судьбы, личной творческой биографии и тему «новых русских» без анекдотической примеси, взятой в самом точном смысле этого слова.
В прозе Полякова вы почти не найдёте откровенной метафизики, повальная мода на которую захлестнула современную прозу с её невыносимой псевдорелигиозностью. Но вот метафизику сложнейших отношений личности и общества, диалектику души человеческой, преломлённой в самых актуальных общественных проблемах, он чувствует прекрасно.