СТИЛИ ПРОЗАИЧЕСКОГО ПОВЕСТВОВАНИЯ
СТИЛИ ПРОЗАИЧЕСКОГО ПОВЕСТВОВАНИЯ
Легко заметить, что древние легенды во «Властелине Колец» используются совсем не так, как, скажем, в «Улиссе» Джеймса Джойса. И дело не только в том, что у Джойса отношения между гомеровским мифом и современным романом построены на иронии и на преобразовании исходного мифа во что–то иное. В «Улиссе», как ни странно, мифу придается более высокий, более надежный статус — миф здесь понимается как что–то более простое, более архетипическое, приближенное к святому и божественному. Толкин же, держа в уме свои тексты–источники, подобные «Беовульфу», «Эдде» Снорри Стурлусона или «Бруту» Лайамона[344], постоянно помнил, что это — прежде всего авторские тексты, созданные конкретными людьми, такими же, как и он сам Как и он, эти авторы использовали старинные истории ради каких–то своих целей, в соответствии с интересами своего времени. Толкин не считал «Властелина Колец» ни чем–то производным от древних легенд и произведений, подобных «Перлу», «Комосу», «Макбету» и других, упоминавшихся мною как претендующих на статус мифа (или хотя бы на около — «мифический» статус), ни переработкой этих текстов. Все они, включая «Властелина Колец», являют собой осколки единой истины. Это — находящиеся на одном и том же уровне частичные воплощения чего–то, что нигде и никогда еще не было выражено с полной ясностью, даже (если говорить о совершенной полноте) в Евангелиях[345]. Толкин мог прийти к убеждению, что знание о существовании этой единой истины передавалось из поколения в поколения так же естественно и с тем же упрямым постоянством, как ритмы и строки английской поэзии, дошедшие до нас от англосаксонских времен, перешедшие в среднеанглийскую культуру и «Человека с Луны», а далее к Шекспиру, Мильтону, Йитсу и в детские песенки. Это происходило стихийно, но нить преемственности не прерывалась никогда. В одной балладе сохранилось даже название Средьземелье, хотя люди давно забыли, что оно означает: О cocks are crowing а теrry midd–laif, / А wat the wilde foule boded day(272)[346]. Следует ли классифицировать эту датируемую 1776 годом балладу (которая носит название «Дух милого Вильяма»(274)[347]) как миф? С одной стороны, корни у нее древние, и она повествует о сверхъестественном; с другой стороны, ее пели и просто ради удовольствия, не претендуя на то, чтобы возвестить какую–то непреходящую истину. Это роднит «Дух милого Вильяма» с «Властелином Колец», тем паче — с песнями и стихотворениями «Властелина Колец».
Есть и другой способ подобраться к определению литературного статуса трилогии. Этот способ обладает одним неоспоримым преимуществом: он позволяет нам проанализировать не только поэзию, но и весь текст «Властелина Колец». В этом нам послужит знаменитая книга Нортропа Фрая «Анатомия критики» (1957), книга, где о «Властелине Колец» не упоминается, но которая тем не менее создает для него место в литературном пространстве с точностью Сивиллы–пророчицы. Суть теории Нортропа Фрая в следующем: она распределяет все литературные произведения по пяти видам, или «уровням». Каждый из этих уровней предполагает в произведении определенные отношения между героями, а также определенное отношение героев к тому, что их окружает, и к человечеству в целом. «Если герой по самому своему роду превосходит и других людей, и их естественное окружение, — говорит Фрай, — то он — существо божественное, и любые истории о нем должны быть отнесены к разряду мифов»[348]. Сразу же видно, что ни Гэндальф, ни Арагорн, ни тем более Фродо под эту категорию не подходят. Гэндальф способен испытывать страх и дрожать от холода, Арагорн подвержен старению и не чужд разочарованиям, Фродо вполне может страдать от боли и вообще слишком слаб. Двумя ступеньками ниже, согласно «Анатомии критики», мы находим «высокий мимесис», уровень большинства эпосов и трагедий. Здесь герои «кое в чем превосходят других людей, но не превосходят своего естественного окружения». Это уже ближе к «Властелину Колец», где многие персонажи — Эомер, Фарамир, опять–таки Арагорн — сделаны, как иногда кажется, из того же материала, что старый Сивард, Кориолан или другие шекспировские герои. Но как обстоят у них дела с «естественным окружением»? Арагорн способен за три дня пробежать сто тридцать пять миль; он живет двести десять лет, не испытывая ни малейшего упадка сил, и умирает в день своего рождения. Его окружают не только смертные, но и бессмертные персонажи, как, например, Элронд или Леголас, а некоторые из его спутников могут добывать огонь из ничего и время от времени летают на орлах. Сам же Арагорн имеет власть призвать себе в помощь души мертвецов. Совершенно ясно, что этот текст не дотягивает до «мифа», а «высокий мимесис» для него уже мелковат. Значит, надо искать его на уровне «романтического сказания» (romance), где герои «кое в чем (но не во всем!) превосходят других людей и свое окружение».
Предложенные Фраем характеристики идеально приложимы к «Властелину Колец». В «романтическом сказании» «смерть или изоляция героя сравниваются с исходом души из мира и создают настроение, которому лучше всего подходит название элегического». Как мы уже видели, «исход души из мира» — главная тема хоббичьей поэзии. По Фраю, элегичность сопровождается обычно «рассеянным, меланхолическим, исполненным разочарования» переживанием бега времени. Это верно и по отношению к «Беовульфу», и по отношению к «Королевским идиллиям»[349], но в особенности — по отношению к третьей книге «Властелина Колец», «Возвращению Короля», и предсказанному здесь исчезновению реалий Третьей Эпохи и всего, что с нею связано. Главное же достоинство схемы Нортропа Фрая в данном случае — то, что она не только с высокой точностью определяет литературную категорию, к которой следует относить «Властелина Колец», но и указывает на немаловажную проблему, тесно связанную с этой категорией, а также, косвенно, на пути разрешения этой проблемы.
Сначала о проблеме. Существуют литературные «уровни», которые находятся еще «ниже», чем «романтическое повествование» и эпос с трагедией. На этих уровнях герой, как правило, уподобляется нам самим, — а если спуститься еще ступенькой ниже, начинает нам заметно уступать. Текст становится «ироническим», герои превращаются в антигероев, таких как как Санчо Панса, или бравый солдат Швейк, или Леопольд Блум «Обозревая намеченную нами схему, — замечает Фрай, — мы видим, что в последние пять столетий центр тяжести европейской художественной прозы неуклонно смещался вниз». В результате — как уже говорилось по поводу «Хоббита» — сосуществование «романтических» персонажей, таких как Торин Дубощит, с «ироническими», вроде Бильбо Бэггинса, производит комический эффект и только после многих приключений начинает восприниматься серьезно. В течение всей жизни Толкину приходилось учитывать, что ожидания его читателей лежат в области «низкого мимесиса» или «иронии». Как должен был он представлять своих героев аудитории, приученной с порога отвергать «высокий стиль»?
Он попытался разрешить эту проблему, представив во «Властелине Колец» всю иерархию стилей. В этой иерархии место хоббитов — если забыть об орках — в самом низу. Местоимения, которыми пользуются хоббиты, — и те свидетельствуют против них, поскольку хоббичья версия Общего Языка, как и английский язык, но в отличие от большинства европейских, не различает вежливой и нейтральной форм второго лица. Соответственно, гондорцам кажется, что Пиппин, Мерри и другие хоббиты неестественно самоуверенны (хотя стиль их речей не более чем «демократичен»). Еще больше бросается в глаза, что хоббитов все время неудержимо тянет болтать о житейских мелочах. В Обителях Целений, вернувшись из долины смерти по зову священного короля, Мерри немедленно просит «перекусить, а заодно… трубочку». Память о погибшем на поле боя Теодене тут же разбавляется шуточками по поводу курева и вещевого мешка и дружеским подначиванием со стороны Пиппина. «Так уж наш брат хоббит устроен, что в серьезные минуты у нас на языке одни пустяки», — говорит Мерри извиняющимся тоном, но остановиться не может. Становится понятно, почему «Властелина Колец» с неприязнью уподобляли печатной продукции типа «Все, что нужно знать благонравному мальчику» или историй о Билли Бантере. Однако антигерои типа Билли Бантера и общий упадок романтики в детской литературе — неизбежные плоды нисхождения по лестнице стилей, проделанного западной литературой в последние пятнадцать столетий. А хоббичьи шутки для того и предназначены, чтобы читатель смог осознать свою подспудную установку на отторжение высокого стиля. Это отторжение — в духе нашего времени, но оно роднит нас с хоббитами, и мы, узнав себя «в зеркале» хоббичьей болтовни, получаем возможность в здравом уме и твердой памяти от этой установки отказаться. Другими словами, если бы нас не смущали хоббиты, нам было бы неловко с героями.
На самом деле многих читателей успешно приводят в смущение и те и другие. Это понятно. И, чтобы читатель не чувствовал себя не в своей тарелке, Толкин, взбираясь на стилистические вершины, сам вписывал в текст «правильную» читательскую реакцию. Когда начинается высокий стиль, персонажи «Властелина Колец» то «отступают на шаг», то покрываются каплями пота, то светятся, — что должен при этом чувствовать обычный читатель? Вот несколько примеров. Оставляя свой меч у входа в Золотые Палаты, Арагорн говорит, что имя его меча — Андарил. Услышав это слово, «пораженный привратник отступил на шаг, глядя на Арагорна с нескрываемым благоговением». Несколькими строчками раньше в глазах того же стражника «вспыхивает изумление» при упоминании эльфийского леса — Лотлориэна. Гэндальф произвел на стражников у Больших Ворот Гондора такое впечатление, что они «отступили, не задавая больше вопросов», а во время последних переговоров у ворот Мораннона «гнусный Посланник невольно отпрянул перед выброшенной вперед рукой волшебника». В этот момент «белый свет вспыхнул в полумраке, словно лезвие меча». Вдобавок, «многие… имели свет», который осиял Эовейн и Фарамира, когда они возвращались в Обители Целений со стены Минас Тирита. Когда Фродо предлагает Галадриэли Кольцо, та внезапно становится «неизмеримо высокой», и кажется, что ее озаряет «сноп ярчайшего света». Когда Арагорн обнажает меч Андарил и открывает Эомеру свое истинное лицо, используются все эти приемы разом:
«Гимли и Леголас в изумлении смотрели на своего друга. Таким они его еще не видели. Казалось, Арагорн внезапно вырос, а Эомер съежился. В Арагорне на мгновение явились такие власть и величие, что гному с эльфом невольно вспомнились лики древних каменных королей, стоящих на границах Гондора. На миг Леголасу почудилось даже, что на челе Арагорна белыми искрами засверкал королевский венец.
Эомер отступил. Недоверие в его взгляде сменилось благоговением Он склонил гордую голову».
Очевидно, мы должны равняться на Эомера. Но рассчитывать на такую реакцию, конечно же, не приходится — мешает прочно поселившееся в нас (как и в Эомере) кислое, мрачное недоверие — продукт нескольких поколений реалистической прозы. Но нет никакого основания думать, будто право на жизнь имеют только литературные стили, свойственные данному конкретному времени. Постоянно переключаясь с одного стилистического уровня на другой и используя персонажей в качестве встроенных в текст «отражателей» читательского замешательства или подозрительности, Толкин, по крайней мере, продемонстрировал, что знал своих читателей, знал их заблуждения, и готов был сделать все возможное, чтобы облегчить им борьбу с самими собой. Беспристрастный судья мог бы, конечно, поставить Толкину на вид, что кое–где — например, в эпизоде с Андарилом, в сцене торжества на Кормалленском поде, в песне орла — он все же успеха не достиг. Он недооценил сопротивление аудитории и слишком поспешил опереться на возвышенное, на впечатляющее. Однако на самом деле все это — не его, а наши проблемы. В ординарных современных «низкомиметических» романах возвышенное недопустимо, и мы от него отвыкли, только и всего.
Часто возникает ощущение, что иногда Толкин, балансируя между «низким» и «высоким» стилистическими полюсами, успешно ломает все рамки категорий, в которые его можно было бы попытаться упрятать, и вновь поднимается от «романтизма» почти что к «мифу». Наверное, лучший пример этому — глава 4 части 5, «Осада Гондора». Здесь пересекаются многие ниточки. Фарамир мечется в лихорадке где–то в глубине дворца, и неизвестно, будет он жить или умрет. Пиппин бежит звать на помощь Гэндальфа. Мерри с Теоденом приближаются к месту действия со стороны Анориэна, а у Больших Ворот, во главе с вождем Назгулов, тем самым haggard king(275), телепатическому приказу которого Фродо чуть было не подчинился в долине Минас Моргула, враги раскачивают таран. Все это рассказывается достаточно простым, даже обыденным языком, но за ширмой незамысловатого повествования накапливается достаточно много сверхреальных намеков и предположений. Боевой таран Мордора увенчан «безобразно ощеренной волчьей головой», и «заклятья, вытравленные на лбу чудовища, несут гибель всему живому». Тарану дано имя — Гронд, «в память о легендарном Молоте Подземных царств», — как бы ради того, чтобы воссоздать (повторить) какой–то прежний триумф хтонических сил, о котором здесь не рассказывается. Сам же Назгул в этом эпизоде выходит за границы человеческого (даже взятого в романтическом «модусе») еще больше, чем обычно. Правда, он выглядит, как человек, и у него есть меч — но «бледный», или невещественный; ему удается то, что не удалось Гронду, — разрушить ворота, спроецировав на них мистический «страх и ужас»: «Черный Полководец., выкрикнул… неведомое заклятие — грозное, неумолимое, насквозь пронзающее сердца и камни». С одной стороны, он превращается почти в абстракцию, «тень последнего, окончательного поражения», в образ «небытийственности» зла, в «огромную черную тень», которую Гвндальф пытается послать назад, в «небытие». Но, хотя Назгул, откидывая капюшон, иронически доказывает правоту Боэция ("..диво! — на голове у него сверкнула корона, но лица под нею не было. Меж короной и широкой черной мантией, покрывавшей плечи Всадника, перебегало пламя. Из невидимых уст раздался мертвящий смех»), ето смех говорит о том, что и «ничто» может обладать немалой властью и контролировать ситуацию. В этот момент Назгул именует себя Смертью:
« — Старый дурень! — молвил Всадник. — Старый безмозглый болтун! Мой час пробил. Или ты не узнаешь своей Смерти? Она перед тобой. Умри, и проклинай вотще!
Он высоко поднял меч, и по клинку сверху вниз побежало пламя.
Гэндальф не двигался. И вдруг в каком–то дальнем дворе на одном из верхних ярусов прокричал петух. Громко, надрывно, не заботясь ни о колдовских чарах, ни о войне, птица приветствовала новый день, ибо там, за гибельными тучами, на землю спешил рассвет.
И тут же как бы в ответ крику петуха издалека, с севера, донеслись новые звуки. Трубный зов грянул. Эхо разнесло по глухим склонам грозный клич рога. Дрогнули горы.
То подходили роханцы».
В этом отрывке, по–видимому, ключевые слова — as if («как бы», «как будто»). С точки зрения романтической прозы все, что происходит в этом отрывке, — просто «совпадение». Петух не вкладывает в свое «кукареку» никакого особенного смысла, и то, что он кукарекает именно в этот момент, — совершенно случайное совпадение. И горы вовсе не отвечают на крик птицы — так только кажется. Тем не менее ни один читатель не воспримет этот отрывок просто как перечень совпадений. Да и крик петуха слишком нагружен старинным, традиционным значением, чтобы остаться на вторых ролях.
В рамках христианской культуры здесь неизбежно возникает ассоциация с петухом, который прокукарекал Симону Петру именно в тот момент, когда Петр в третий раз отрекся от Христа. Что имел в виду тот петух? Разумеется, он «хотел сказать», что впереди Воскресение, что с этого момента овладевшие Симоном отчаяние и страх смерти будут преодолены. Но опять–таки, как быть с «Комуосом» и петушиным криком, который так хотелось услышать Младшему Брату? «Нам даже это будет утешеньем / В темнице из бесчисленных ветвей»(276). Крик петуха подтвердил бы, что где–то существует другой мир. Толкин мог также вспомнить скандинавскую легенду о «несмертных землях» — ?d?insakr. в этой легенде рассказывается о том, как король Хаддинг достиг границ «несмертной» страны, и ведьма, служившая ему проводницей, убила петуха и перекинула его через стену. Через мгновение король услышал его «кукареку», но сам должен был повернуть назад и возвратиться в края смертных[350]. Крик петуха означает зарю, возвещает приход дня вслед за ночью, новую жизнь после смерти; он утверждает, что за пределами меньшего круга явлений есть и другой — больший.
А как насчет горнов? Это тоже обыкновенные горны, и нет ничего особенного в том, что Всадники трубят в них перед началом атаки. Но и здесь скрыт более сложный смысл. Горны символизируют браваду и безоглядность. Покидая Ривенделл, Боромир трубит в рог — наследие своих предков, — и Элронд упрекает его, поскольку о походе Девяги знать никто не должен, но Боромир не обращает внимания на предостережение: «Доныне я всегда трубил в него перед тем, как отправиться в поход, протрубил и теперь. Дорога нас ожидает темная, и все же я вступлю на нее как воин, а не как вор». Он хочет сказать, что добро сильнее зла, но даже если это и неправда, для него лично разницы нет. Горны — эго вызов, и эхо их отзывается во всех северных сказаниях — от труб Хигелака, Беовульфова дяди, который приходит на помощь своим отчаявшимся соотечественникам, спасая их от мучительной смерти[351], да знаменитых боевых горнов лесных кантонов Швейцарии — «Быка» кантона Ури и «Коровы» Унтервальдена, которые перекликались через поле Мариньяно[352], когда швейцарские копейщики предприняли среди ночи вторую самоубийственную атаку на превосходящие силы французской кавалерии и артиллерии. Горны как символ восходят к тем временам, когда не было принято сдаваться, к мертвому, но непобежденному Роланду, они древнее храброго, учтивого, готового на компромиссы Сэра Гавейна, которому сервировали обед под nwe nakryn noyse — бой рыцарских барабанов. Это и не те «слабо и отдаленно звучащие эльфийские горны» (horns of Elfland dimly blowing), которые слышались поздним романтикам Эхо роханских горнов может быть «слабым», но сами они — «дикие», не поддающиеся контролю, неуязвимые для страха и чуждые расчету, то есть всему тому, на что делает ставку Назгул. Если вчитаться получше, мы поймем что означают эти зов горнов и петушиный крик: тот, кто боится за свою жизнь, потеряет ее, а умереть несломленным и потерпеть поражение — не одно и то же; и эти максимы были справедливы еще до того, как христианский миф объяснил, почему это так.
Следствия этой сцены вполне реалистичны, хотя и романтический накал ничуть не ослабевает. Однако сам стиль ее намеренно нейтрален. Правда, здесь употреблена аллитерация, а одно слово (recking) (277) может считаться архаичным Тем не менее в целом этот отрывок состоит из самых простых, как правило, односложных слов(278), причем большинство из них по этимологии древнеанглийские или древнескандинавские, хотя есть и французские, принятые в язык много столетий назад; есть даже одно слово «классического» происхождения — «эхо». Как и в случае с «зимними песнями» Бильбо и Шекспира, для того чтобы описание штурма Гондорских ворот было бы понятно любому англичанину, жившему в любой период последнего полутысячелетия, значительных изменений сюда вносить бы не пришлось. Сила этого отрывка — не в mot justes(279), а в обращении к идеям, которые всегда новы, хотя и кажутся очень старыми, к образам, которые на первый взгляд кажутся привычными, но в свежем контексте решительно переопределяются — как, например, выражение «камень и крона».
Почему этот прием срабатывает, объясняет все тот же Нортроп Фрай. Он замечает, что критики могут, конечно, обвинить Чарльза Кингсли[353] в «патетическом проколе», когда он называет пену потока, поглотившую утонувшую девочку, «жестокой» и «ползучей» — как если бы она была живым существом! Но смысл этого образа в балладе Кингсли в том, что благодаря ему «романтический» стиль получает на мгновение возможность воспарить к более высоким уровням, а простенькой истории об утопленнице Мэри придается «легкий оттенок мифа об Андромеде». У Толкина подобное тоже встречается нередко. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он так часто идет на риск «дать поэтического петуха», не только в сцене с горнами и петушиным криком, но и, например, в сцене на Карадрасе, где Ара горну и Боромиру в свисте ветра слышатся явственные «дикие голоса», и путникам кажется, что кто–то нарочно сбрасывает на них камни, или на мосту Казад–дума, где Гвндальф стоит «как столетнее дерево под напором шквала», а надвигающийся на него Бал рог описан как смесь огня и тени, «пламя Удуна», и лишь на миг заставляет его приостановиться звук Боромирова рога… Хороший пример открытой дискуссии по поводу подобных двусмысленностей в пределах самого текста — разговоры Сама, Фродо и Голлума во время перехода через Мертвые Болота. Сям, случайно упав лицом в болото, вопит: «Под водой покойники! Там лица! Мертвые лица!» Голлум объясняет это видение насколько возможно материалистически: под водой лежат мертвые тела тех, кто погиб в великой битве, разыгравшейся много лет назад, а болотные огоньки над ними объясняются гниением трупов; однажды он, оголодав, попытался дотянуться до мертвецов, чтобы попробовать их на вкус, но обнаружил, что это невозможно. Фродо во всем этом видит нечто большее, хотя не способен толком объяснить, что именно: «…они везде, везде, глубоко–глубоко под темной водой. Я видел их лица. Одни — угрюмые и злобные, другие — печальные и благородные Многие мертвецы гордые и красивые с виду» с серебряными волосами, а в волосах водоросли… Но это — трупы, все они тронуты тлением, все мертвы. И еще они светятся, но каким–то зловещим светом». Он не говорит, подобно ведьмам из «Макбета», что «зло есть добро, добро есть зло». Но видение в Мертвых Болотах страшно именно тем, что наводит на мысль, будто эльфы и орки, благородные воины и злодеи — все в конце концов уравниваются и становятся добычей плесени и безобразного тления. Та же самая мысль возникает в связи с эпизодом, когда, многими страницами раньше, Мерри пробуждается ото сна после плена в Кургане и автор оставляет без объяснения странное смешение убитого в бою благородного принца (чьи кости, по–видимому, покоятся в Кургане) и злобного Навья. Неужели слава и величие всегда становятся добычей распада? Именно этот вопрос заставляет Фродо «погрузиться в забытье». Позже Фарамир решительно отвергнет эти помыслы как наваждение Врага. Однако остается ощущение, что Враг, как ни сильна его злоба, лжет не во всем. И пейзаж Мертвых Болот подкрепляет эту догадку. «Где–то там, над плотными испарениями земли, в торжественно–ясных странах, над белой облачной твердью, свершало свой извечный путь солнце», но хоббиты видят только «бледный помутневший призрак дневного светила», а слышат только шорох пустых соцветий да «почти неслышный шелест сухих стеблей от неощутимых движений воздуха». Оброненное семя, безвоздушный воздух — образы стерильности и изначального унылого разочарования, присущих всему, что исходит от Врага. На мордорских мухах знак красного глаза; у всех мордорских кустарников — шипы… Такие описания поучительны и для персонажей, и для читателей — по ним они получают представление о подлинном размахе толкиновской «пейзажной морали» и о том, что это такое по своей сути. Мордору и Болотам противопоставлен Лотлориэн и его окрестности. А в описании Лориэна старые стихи, старые верования и фиктивная география переплетены так тесно и в такой пропорции, что критикам здесь крайне трудно к чему–либо придраться. Одна из самых важных характеристик Лориэна — то, что этот край не подвержен «порче» (имя). Stain — слово странное, по происхождению одновременно французское и скандинавское. Когда–то оно означало «терять блеск», «выцветать». Соответственно, Фродо воспринимает цвета Керин Амрота как непривычно «свежие» и одновременно привычные, исполненные света, которого он не может уразуметь: «На землю Лориэна порча не проникала». Несколькими страницами Фродо почувствовал, что «в Лориэн Тень не могла проникнуть, доступ туда был ей закрыт». Гораздо позже, в своей «Песне о Лориэне», Гэндальф утверждает, что в Лориэне
Непорочен, свеж и чист,
Золотой не мнет лист,
Там не сякнет чистый ключ.
Небеса не знают туч.
Это таинственное отсутствие stain («пятна, порчи, порока») идет рука об руку с забвением печалей. Содружество только что потеряло в Мории Гэндальфа, но на протяжении примерно сорока страниц об этом не вспоминается — «зимой здесь никто не грустит о весне и лете». Это напоминает о «Перле»: сновиденный пейзаж, куда попадает спящий отец, так прекрасен, что заставляет его на время отвлечься от неизбывного горя — Garten ту goste al greffe forzete («Этот сад заставил меня позабыть о моем горе»). Необходимо, однако, отметить, что отец пересекает только одну границу, между кладбищем и сном Когда, в конце поэмы, он пытается переплыть реку, отделяющую его от Рая, ему препятствуют это сделать, и он просыпается, не успев коснуться воды. Фродо с Содружеством пересекают две реки, подробно описанных и детально различенных друг от друга. Одна из них — Нимродэль, утешающая путников в печали и обещающая относительную безопасность. Перейдя через нее вброд, Фродо «почувствовал, что дорожная грязь и усталость смыты бесследно и больше не вернутся». Следующая река — Кэлебрант, Серебряная, которую путники не могут перейти вброд и вынуждены перебираться через нее по веревкам Перейдя эту реку, они оказываются уже в полной–безопасности, так как, хотя орки могут перейти через Нимродэль («Да будут прокляты их поганые ноги, осмелившиеся осквернить ее?» — как говорит Хальдир), возникает впечатление, что Серебряную они не могут ни перейти, ни переплыть. Даже Голлум, по словам заметивших его эльфов, уходит «вдоль берега Серебряной на юг», то есть держится «внешнего» берега. Арагорн тоже утверждает, что за Серебряную Голлум не проник.
Памятуя о «Перле», легко приписать символическое значение полоске земли между двумя реками — это своего рода «рай земной» для Фродо и остальных, хотя этот внешний мир еще может проникнуть в этот «рай» и осквернить его. Тогда Наит Лориэнский, центр Лориэна, который находится за второй рекой, — это небеса, это сам Рай, и, чтобы попасть туда, отряд переживает что–то вроде символической смерти. В том, что им ни в коем случае нельзя касаться воды, даже ради того, чтобы смыть «порчу», чувствуется особое значение Последовательный аллегорист (или мистификатор) мог бы пойти дальше и уподобить Нимродэль крещению, а Серебряную — смерти. Однако есть нечто, решительно препятствующее таким догадкам это — Сэм Гэмги, который обильно уснащает самые торжественные мгновения совершенно неуместными банальностями типа «век живи — век учись» и несет вздор о каком–то дядюшке Энди, у которого–де была «канатная мастерская в Лычагах». Сэму, с помощью Гимли, Голлума и эльфа Хальдира удается даже рассказ о Лориэне удержать на уровне обыденности, где реки — это просто тактические препятствия, а не какие–то там символы. Тем не менее, хотя аналогия с «Перлом» может прийти в голову лишь немногим, отсутствие «порчи», горя и «пятен», утверждение Лориэна как места, стоящего особняком, достигают определенного результата и оставляют читателя гадать: к какому же семиотическому уровню отнести этот кусок? Но не стоит гнаться за однозначным ответом на этот вопрос. Лучше всего сказать, что здесь, как и во всем «Властелине Колец», «романтическая» по сути проза по временам перерастает в «миф», а по временам опускается до «высокого» или даже до «низкого» мимесиса. Иногда уместно говорить даже об «иронии», хотя во «Властелине Колец» ирония скорее благожелательна. С трудом пробираясь по Мордору, Сэм и Фродо натыкаются на ручеек: «...быть может, это были последние брызги какого–нибудь ласкового дождика, родившегося над блещущими под солнцем морями; но злой рок осудил его пролиться над стенами Черной Страны и без пользы исчезнуть в ее пыли». «Без пользы»? В любом другом месте эти слова были бы на своем месте, но здесь–то это совсем не так! Наверное, еще ни одному ручейку не выпадало совершить столь плодотворное дело — утолить жажду Кольценосца! Этот ручеек (по видимости злосчастный, но в конечном счете принесший пользу) в чем–то подобен жалости, которую Фродо испытывает по отношению к Голлуму: на первый взгляд, Голлума совершенно не следует жалеть, но в итоге именно жалость решает исход всего дела. К какому разряду относить подобные сцены, определить трудно. Если брать их отдельно, невозможно предсказать, на каком уровне стилистической иерархии Нортропа Фрая они окажутся. В результате между отдельными отрывками, которые можно читать одновременно с разных точек зрения, — «мифа», «низкого мимесиса» или «иронии», одинаково глубоко укорененных в «романтической прозе», — возникает резонанс, и здесь–то, возможно, и кроется главная, но очень редко обсуждаемая причина того, почему «Властелин Колец» так нравится читателям.