ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?

ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?

Чем бы ни объяснять эту таинственную способность книг Толкина вызывать у одних гнев, а у других восхищение, какая–то связь с его основной работой, разумеется, в этом присутствует. Большую часть своей активной жизни Толкин преподавал древнеанглийский, среднеанглийский и историю английского языка. При этом ему постоянно приходилось сражаться с преподавателями английской литературы — борьба шла за время, деньги, студентов и в основном не приносила никаких плодов: как бы ни преуспевал в ней сам Толкин, и он, и его предметы все равно с течением времени все дальше отходили на периферию. Судя по всему, Толкин был довольно злопамятен, как, впрочем, и все смертные. В малых произведениях это часто выходит на поверхность. В антологии «Песни для филологов», составленной им совместно с Э. В. Гордоном и позже (в 1936 г.) изданной частным образом, содержится по меньшей мере два стихотворения с нападками на преподавателей литературы. Одно из этих стихотворений — «Два маленьких заговора» — имеет подзаголовок «Лит. и яз.». Ничего хуже Толкин за всю свою жизнь не написал. Это настолько слабое стихотворение, что невольно хочется думать (или надеяться), что на полпути между поэтом и пишущей машинкой стряслось что–то катастрофическое, из–за чего текст кардинально изменился. Между прочим, с самого начала своей профессиональной карьеры Толкин не был способен употреблять слово «литература» иначе нежели в кавычках: таким образом он демонстрировал свое несерьезное отношение к этому предмету. Например, его знаменитая статья о древних текстах Апсreпе Wisse и Hali Met?had(24),опубликованная в 1929 году, открывается следующим замечанием:

«Апсrепе Wisse уже породил целую «литературу», и, очень возможно, я не скажу об этом трактате ничего нового и не пролью на него никакого нового света с точки зрения тех трудолюбивых или досужих читателей, которые следят за этой «литературой». Я лично не следил»(25).

В начале лекции о «Беовульфе» (1936) и в предисловии к «Сэру Гавэйну и Зеленому Рыцарю» (1925) звучат вариации на ту же тему. Разумеется, эта повторяющаяся шутка на чем–то да основана; по крайней мере, Толкин возвращается к ней вполне сознательно. Это основание легко отыскать, прибегнув к Оксфордскому словарю английского языка (в дальнейшем ОСА. — Пер), в составлении которого в молодости принимал участие и сам Толкин. Из ОСА видно, что значение, которое Толкин здесь придает слову «литература», принято авторами словаря во внимание и зафиксировано в соответствующей словарной статье под № 3b: это «корпус книг, статей и иных текстов, посвященных определенному предмету». Однако почему Толкину непременно надо было использовать именно это значение, в то время как в ОСА есть еще и другое определение, под № 3a, не такое расплывчатое и гораздо более адекватное, а именно: «Литература» — это «литературная продукция в целом… или, в более строгом смысле, произведения, которые претендуют на некоторое значение в области прекрасного благодаря определенной форме или благодаря создаваемому ими определенному эмоциональному эффекту». Толкина задели за живое иллюстрирующие это значение примеры, которые формируют смысловое ядро словарного определения. Шестой из этих примеров гласит: «В полной своей славе литература явилась в Англии благодаря Эдмунду Спенсеру», т. е. в 1579 году. Поначалу можно не заметить, что эта фраза дышит поистине убийственной иронией. Но если отнестись к определению ОСА серьезно, то можно поспорить с ним сразу по нескольким пунктам. Во–первых, следует ли называть «литературой» — как в определении № 3b — бессмысленное нагромождение книг о «Беовульфе», Ancrene Wisse или «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре»? И во–вторых, почему сами эти произведения, достаточно оригинальные и творческие, но созданные задолго до 1579 года, «литературой» не считаются? Естественно, никому не пришло бы в голову обсуждать эту проблему обстоятельно и всерьез. Тем не менее Толкин полагал, что возникающая здесь семантическая путаница не так уж и случайна. Может быть, ОСА нельзя считать зерцалом истины, но по крайней мере господствующие в ученых кругах мнения он выражает сполна. Как это характерно для Толкина: обратив внимание на путаницу и неразбериху, порождаемые определениями ОСА, он использовал одно из определяемых понятий, чтобы отомстить за другое: «литературе» как «книге о книгах», мертвой латинской букве, он противопоставил древний английский «дух».

Прежде всего это увлечение игрой со словами говорит о том, что туманы академической политики не заслоняли от Толкина простого факта: все споры о «языке» и «литературе» с самого начала непоправимо отравлены неточностью этих терминов. В тех случаях, когда Толкину удавалось остаться беспристрастным, он соглашался с тем, что «яз.», в качестве военного клича, звучит так же неуклюже, как и «лит.». В своем манифесте 1930 года (он называется «Оксфордская школа английского языка») он предположил даже, что эти термины следовало бы заменить на какие–то другие и называть их, скажем, «А» и «Б». В манифесте недвусмысленно заявляется, что и «лингвистический», и «литературный» подходы слишком узки, чтобы с их помощью можно было бы адекватно исследовать подлежащие научному анализу произведения искусства. Поэтому существующие термины по отдельности не слишком–то пригодны для продуктивной работы с этими произведениями, особенно древними. Дальше — больше: не следует «приручать» эти термины и искать компромисса между ними (большинство кафедр англистики не идут далее подобного компромисса) — надо попытаться обрести некоторую третью точку отсчета, откуда и «лит.», и «яз.» представали бы в наиболее выгодном освещении. Это третье измерение существует и носит имя филологии. Именно изнутри этого измерения приучил себя Толкин смотреть на мир, и, находясь в нем, писал он свои произведения. Филология — единственный подходящий проводник по Средьземелью, и можно предположить, что такого проводника одобрил бы и сам творец Средьземелья. Не вина Толкина, что в течение более чем ста последних лет «филология» и как термин, и как дисциплина все больше забредала в чащу даже еще более непроходимую, нежели «английское литературоведение».

Словарные определения ничего не проясняют, и это симптоматично. ОСА был задуман и создан не кем иным, как филологами, и завоевал себе место под солнцем именно благодаря престижу, каким обладала в XIX веке филология, но и он не в состоянии сказать о ней практически ничего дельного. ОСА полагает, что «филология» — это: 1) «любовь к учению и литературе; изучение литературы в широком смысле этого слова, включая грамматику, литературную критику и интерпретацию произведений из области изящных искусств; ныне в этом, широком, смысле употребляетсяредко», 2) «любовь к беседам, разговорам или спорам» (смысл, для филологии оскорбительный: получается, что это наука, посвященная в лучшем случае логическому разбору беседы или спора, в противовес истинной, серьезной философии! — Т. Ш)»; зато пункт 3) отвоевывает обратно все, что было упущено в пункте 1), объявляя, что филология — это «изучение структуры и истории языка; наука о языке; лингвистика» (то есть, собственно говоря, подраздел пункта 1)(!). Итак, «филология» — это и «яз.», и «лит.» одновременно[7]. Эти определения великодушны, но слишком расплывчаты, чтобы они могли хоть для чего–нибудь пригодиться. Deutsches W?rterbuch, словарь, основанный самим Якобом Гриммом[8](28) и от него же получивший импульс к дальнейшему развитию, определяет филологию немногим удачнее и тоже инклюзивно а именно как «ученое исследование языков и литератур (особенно классических)». Иллюстрирующая определение цитата из работы самого Гримма более интересна. Вот как она звучит: «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, нежели филология; равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам». Здесь по крайней мере указано, чего можно ожидать от этого «ученого исследования языков и литератур». Однако если раньше вы не знали, что такое филология, само по себе отдельно взятое определение Гримма вас на этот счет не просветит.

В 1924 году лингвист Хольгер Педерсен[9] дал филологии еще одно определение, однако и оно ничего не проясняет. «Филология, — пишет Педерсен, — есть наука, задачей которой является интерпретация литературных памятников, где нашла выражение духовная жизнь данного периода»[10]. Остается только удивляться, откуда вдруг взялась «духовная жизнь» и куда на этот раз подевался «язык»? Не получилось исчерпывающего определения и у другого лингвиста — Леонарда Блумфилда[11], когда, год спустя, он, выступая с предложением основать Американское лингвистическое общество, походя, но с полной определенностью вообще отверг термин «филологический» и отметил, что британские ученые, как правило, используют его в значении «лингвистический», в то время как американцы предпочитают не отрываться от термина «лингвистический», а филологию чтить скорее издалека, с некоторого расстояния, как «благороднейшую из наук, как науку о национальных культурах… как нечто гораздо более грандиозное, нежели простое, никуда не годное смешение языкознания и литературы»[12]. Но некоторые британцы были далеки от того, чтобы разделить подобную позицию. Живший в XIX столетии литератор по имени Чертой Коллинз, кандидат на оксфордскую кафедру (одной из его задач в Оксфорде было, в частности, не допускать на порог более или менее перспективных кафедр англистики таких людей, как учитель Толкина Джозеф Райт) в 1891 году писал: «Она (т. е. филология. — Т. Ш.) слишком часто порождает или подразумевает в своем приверженце этакие характерные деревянность и непрозрачность, иными словами, те единственные в своем роде огрубелость чувства и слепоту нравственного и интеллектуального видения, которые во все времена характеризовали «чистых» филологов… [филология] слишком часто заставляет нас помянуть простолюдина, который несколько часов подряд слушал одну из самых выдающихся речей Цицерона и не заметил ничего, кроме бородавки на носу у великого оратора»[13].

Подобные мнения держались в Англии долго. В 1924 году Толкин писал: «Кое–где к "филологии" относятся так, словно это одно из явлений, которым была призвана положить конец последняя война»(29). Когда я прочитал эти строки в первый раз, я думал, что это шутка. Однако впоследствии я узнал, что за три года до того, как они были написаны, британская Комиссия по образованию напечатала доклад «Обучение английскому языку в Англии», где, среди прочего, заявлялось, что студентов вообще не следует обучать филологии, потому что это — наука «немецкого производства», она внесла–де свой вклад в немецкую самонадеянность и тем непосредственно помогла развязыванию Первой мировой войны.

Итак, филология — это «благороднейшая из наук»; она ничем не отличается от литературоведения; она ничем не отличается от лингвистики; это немецкая наука; это классическая наука; в Америке она совсем не та, что в Европе; это наука о бородавках на носу; это «особое бремя северных я шков» (определение Толкина), а также «особое преимущество северных языков как научной дисциплины (опять Толкин). Эта разноголосица начинает напоминать «вавилонское столпотворение мнений» (по выражению Толкина) о «Беовульфе», так яростно высмеянное Толкином в лекции, посвященной этой поэме. Правда, в случае «Беовульфа» финальный хор исследователей восклицает: «Эта вещь достойна изучения!» — а в случае с филологией такой слаженности не будет. Итак, на вопрос «что есть филология» единодушного ответа не существует. Но, по крайней мере, мало кто из авторитетов оспаривает, что это слово давно не используется в самом расплывчатом из смыслов, указанных в ОСА («любовь к беседам» или «любовь к учености»). Новый смысл оно получило в 1786 году, когда сэр Уильям Джонс[14] заявил Бенгальскому обществу в Калькутте о том, что санскрит слишком сильно напоминает латынь и греческий, чтобы это сходство можно было объяснить простым совпадением; по всей вероятности, сообщил сэр Джонс, все три языка, наряду с германскими и кельтскими, «произошли из некоего общего первоисточника, которого, возможно, уже не существует»[15].

Конечно, эта мысль не могла не приходить в голову многим людям и до 1786 года, поскольку даже между английским и, например, латынью сходств достаточно (например, в названиях чисел: «один, два, три» — по–английски как one, two, three, а на латыни — unus, duo, tres), чтобы навести на мысль о том, что между этими языками может существовать какая–то связь. Однако до середины XVIII века все подобные догадки немедленно разбивались о великие рифы межъязыковых различий, окружавшие немногочисленные совпадения. В конце концов, основное, что знали тогда о языках, — это то, что они настолько не похожи друг на друга, что учить их можно только по одному за раз. Джонс и его последователи привнесли в эту проблему существенное изменение: согласно их догадке, искать следовало не случайных совпадений — этот метод уже был ранее использован для того, чтобы «доказать» родственность языков по всей карте мира, — а повторяющихся с некоторой закономерностью изменений. Слово бэд на современном фарси звучит так же, как и английское bad («плохой»), и означает точно то же самое. Но, как отметил еще в 1833 году А. Е. Потт[16], это как раз не более чем совпадение. А вот персидское слово xvahar (хватар) действительно происходит от того же слова, что осетинское xo (хо), и оба слова родственны английскому sister; и осетинское, и английское слова тоже означают «сестра»[17]. Более того — между ними можно вставить промежуточные звенья, а иногда и реконструировать недостающие[18]. Как и многие другие революции в области разума, эта, лингвистическая, тоже шла вперекор здравому смыслу с его «очевидностями» и «этого не может быть, потому что не может быть никогда». Кроме того, она была в значительной степени компаративной (сравнительной) по характеру, поскольку использовала много языков, объясняющих и дополняющих друг друга; а поскольку различные стадии развития одного и того же языка тоже можно сравнивать между собой, то революция была прежде всего еще и исторической. «Филология показывает нам генезис законов языка, а грамматика созерцает конечный результат» — такую цитату приводит ОСА (1852). Автор этих слов подразумевал под «филологией» нечто отличающееся от всех остальных определений, данных в ОСА: он имел в виду компаративную филологию, науку, вдохновленную сэром Уильямом и донесенную, через посредство длинной цепочки наследников сэра Уильяма, до самого профессора Толкина. Кстати, уверенный тон, каким говорится о «генезисе» в приведенной цитате, был для того времени весьма характерен.

И действительно, к 1852 году «новая филология могла с удовлетворением оглянуться на одержанные ею к тому времени победы, которых насчитывалось уже немало, причем в грядущем ее ожидало еще несколько триумфов; можно наугад указать, например, на первоклассное эссе Расмуса Раска[19] о древнеисландском языке (1814) и об отношении скандинавских языков к славянским, кельтским, финскому и классическим; или, например, на гигантскую «Сравнительную грамматику», Vergleichende Grammatik, Франца Боппа[20] (1833–1849), охватывающую санскрит, зендский и армянский языки, греческий, латынь, литовский, старославянский, готский и немецкий; или «Немецкую грамматику» Якоба Гримма (1819) и все те многочисленные труды, которые последовали за перечисленными[21]. Все эти работы шлифовали и оттачивали ярко выраженный систематический характер открытия, который с течением времени все полнее находил выражение в слове «законы» (см. приведенную выше цитату из ОСА), по аналогии с законами физики или химии. Аналогия усиливалась еще и тем, что лингвистические законы получали имена их изобретателей: закон Гримма, закон Вернера, закон Куна, закон Томсена и т. д. В соответствиях, которые с такой детальностью и в таком изобилии вскрывают эти законы, всегда было и до сих пор есть нечто исподволь завораживающее. Латинское слово puces — это, по наблюдению Якоба Гримма, то же самое слово, что и древнеанглийское fisc, да и, конечно, современное английское fish(30); pes — то же, что и foot(31), pellis — fell(32) (старинное английское слово, означающее «кожа», при том что в современном английском «кожа» = skin). А как насчет porcus и pig(33)? Чередование p/f здесь как будто бы не соблюдается. Что ж, замечает Гримм, на этот случай имеется древнеанглийское слово fearh, которое всем законам соответствует, от этого слова происходит более современное, хотя, правда, устаревшее и на сегодняшний день сохранившееся только в диалектах слово farrow — «опорос»[22]. Мельница сравнений не довольствовалась стандартизированными «литературными языками»; она требовала все больше и больше зерна из словохранилищ со старыми, диалектными или нестандартными словами. В ответ она, во–первых, дарила исследователям все усиливающееся ощущение, что при наличии времени и материала прояснить можно все, что только захочется, а во–вторых — создавала все возрастающее напряжение между современными значениями слов, которые носитель языка употребляет в течение всей жизни, и теми значениями, которыми, как представляется, эти слова обладали в древности. «Дочь» в современном хиндустани звучит fremu, по–английски — дотэ (daughter). Однако английский и хиндустани связаны между собой, и в данном конкретном случае эта связь пролегает через слово dudh — «молоко». По–видимому, в праиндоевропейском языке существовало некое родственное слово, напоминавшее, скорее всего, санскритское duhitar. Оно означало «маленькая доярка». Доили скот, как правило, именно дочери, так что постепенно конкретная работа и конкретная степень родства в сознании людей перемешались. Это смешение «разворачивает перед нами маленькую идиллию поэтической жизни ранних пастухов–арийцев», — с воодушевлением восклицает по этому поводу Макс Мюллер[23], чьи лекции по сравнительной филологии имели такой успех, что в 1860–е годы и позднее интерес к этой науке вспыхнул не только в ученых кругах, но и в среде лондонского высшего света. Сравнительная филология вошла в моду, она повествовала не только о словах, но и о людях.

Однако ближе к концу XIX столетия все пошло вкривь и вкось Как явствует из всего сказанного Толкином о литературе и филологии, он чувствовал, что подхватил падающий флаг, который, слабея, выпустили из рук его предшественники; он чувствовал (может быть, справедливо, а, может быть, и нет), что встал в ряды проигрывающих в академической игре, которая к тому же, возможно, велась нечестно, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Почему все пошло именно так, а не иначе? — не переставал он, должно быть, удивляться. Почему филология столь постыдно не выполнила своих обещаний? Возможно, кратчайший ответ на этот вопрос вот каков: вся беда в том, что компаративная филология зиждется на тяжелом, изнурительном труде. Есть нотка зависти в той изумленной похвале, которой удостоил Толкин «скучных, но солидных зануд Лидсского университета»(34), где — по одобрительному наблюдению Толкина — «правила бал» именно филология, а «о журналистской банде и помина не было»(35). Ибо в других местах дела обстояли иначе. «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, — сказал о филологии Якоб Гримм, — но равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам» (курсив мой. — Т. Ш). Все адепты филологии должны были принять на вооружение идеологию, которая подразумевала строжайшую аккуратность, принцип возможно более полного охвата изучаемого предмета, философию окончательного «да» или окончательного «нет»; сегодня трудно даже поверить, до какой степени это было серьезно. Например, в 1919 году почтенный, убеленный сединами филолог Эдвард Сивере с легким сердцем поставил на кон свою ученую репутацию, согласившись на неординарныи эксперимент: проанализировать текст, который вызвался предоставить ему некто Ханс Лицманн, и, на основе чисто языковых свидетельств, выяснить, сколько у этого текста авторов. За составление текста, которое происходило в тайне от Сиверса, отвечал Лицманн. Перед этим Сивере продемонстрировал свой метод применительно к письмам апостола Павла. Сивере истолковал предоставленный ему Лицманном образец совершенно неправильно. Но никто не подверг сомнению правомочность подобного эксперимента[24].

Вернемся еще немного в прошлое. Открытия Гримма и его последователей, вплоть до Фердинанда де Соссюра (ныне знаменитого в качестве изобретателя «структурализма», однако некогда подвизавшегося в филологии в качестве скромного специалиста по «аблауту»[25], по все прочнее утверждавшейся традиции преподавались студентам в виде множества языковых фактов, систематизированных, но оторванных от реальных текстов, в которых они были некогда почерпнуты. «На английском факультете обязательно нужно преподавать и филологию, — писал в 1887 году исландист Ф. Иорк Пауэлл, — в противном случае прощай точность»[26]. Это опасение было напрасным. Точность возможна и в других дисциплинах, не только в законах звукоизменения; но для науки, которая семьдесят лет шла только в гору, это высказывание дышит прямо–таки самоубийственной скромностью. Вернемся еще дальше в прошлое. Р. У. Чэмберс[27], который в 1925 году вместе с Толкином претендовал в Оксфорде на место профессора кафедры англосаксонского языка, но снял свою кандидатуру (в результате кафедра досталась Толкину), в 1928 году подытожил успехи и огрехи филологии таким наблюдением: «Адепт сравнительной филологии подобен Улиссу», однако «недоброжелатели могут подметить, что проведенная мною параллель не просто верна, а верна с избытком: подобно Улиссу (Улиссу Данте. — Т. Ш.[28]), все, что обрели в результате своих странствий приверженцы сравнительной филологии, — это гора Чистилища (законы Гримма, Вернера и Грассмана, вздымающиеся на пути подобно ужасным чистилищным уступам[29]), и зрелище это подействовало на них подавляюще»[30]. Чэмберс оказался прав. И точка зрения «недоброжелателей со временем возобладала: компаративная филология, понимаемая как «гипотетические изменения звуков в первобытных германских лесах»[31], претерпела упадок почти столь же стремительный, как перед тем взлет.

Вот почему слово «филология», имевшее поначалу расплывчатое значение «любовь к учености», в девятнадцатом столетии получило новое значение — «изучение текстов с целью сравнительного исследования языков, на которых они написаны, дабы лучше понять законы развития этих языков». А в двадцатом столетии появилось специализированное мнение, родившееся в недрах факультетов англистики, а именно — будто филология есть «антилитературная наука, хранимая педантами (вроде профессора Толкина), наука, которой нужно как можно скорее положить конец». Однако эти интересные семантические эволюции оставляют за бортом кое–что весьма важное, а именно — ту самую «духовную жизнь», в сторону которой сделал реверанс Хольгер Педерсен, а заодно и «национальную культуру», которой просалютовал Леонард Блумфилд, — иными словами, «Волшебные сказки» братьев Гримм.