Дуэль и смерть Пушкина.
Дуэль и смерть Пушкина.
1 января 1834 года Пушкин записал в своем дневнике: «Третьего дня я был пожалован в камер-юнкеры – что довольно неприлично моим летам». Такая придворная должность действительно давалась людям более молодого возраста. Но дело было еще и в другом: должность обязывала иметь специальный мундир и непременно являться на все официальные церемонии при дворе, получая выговоры за опоздания или неявку, за нарушение строгого придворного ритуала.
В конце апреля 1834 года Пушкин написал жене, находившейся тогда в Москве: «Все праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый (Павел. – Ю. Л.) велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут…»
Это письмо распечатали и направили в III отделение Бенкендорфу, который доставил его Николаю. Николай потребовал объяснений. Пушкин был взбешен: «Какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – не давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным». Поэт немедленно подал в отставку. Николай отставку Пушкина принял, но тут же запретил пользоваться государственными архивами. Такого удара в разгар работы над своими историческими замыслами Пушкин не ожидал и с помощью Жуковского вынужден был улаживать конфликт с государем.
В 1835 году Пушкин с трудом добивается разрешения на издание собственного журнала, который он называет «Современник». Журнал выходит с периодичностью один раз в квартал. Поэт прилагает максимум усилий, чтобы противопоставить свое издание пошловатой журналистике Булгарина, Греча и Сенковского. Он печатает в нем свои произведения – «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку», публикует цикл критических статей. Активными сотрудниками журнала и помощниками становятся П. А. Плетнев и Н. В. Гоголь. Но вкусы публики к 1830-м годам заметно упали, развращенные пресловутым «триумвиратом», без зазрения совести потакавшим любой пошлости, если она могла снискать популярность и увеличить подписку. Строгая аристократическая позиция Пушкина на этот счет не принесла успеха журналу, подписка на который не превышала 600 экземпляров (при 5000 «Библиотеки для чтения» Сенковского). Ожидаемых доходов журнал не давал и никак не поправил стесненное материальное положение Пушкина.
Спасение от неудач, унижений, светских интриг, непрочности последнего оплота – семейного очага Пушкин находит в религии. Он создает цикл стихотворений, пронизанных глубоким христианским настроением. Среди них выделяются «Подражание итальянскому», «Мирская власть», «Из Пиндемонти» и «Отцы пустынники и жены непорочны» (все – в 1836) – переложение в стихах великопостной молитвы Ефрема Сирина. Впервые на циклическую организацию этих стихов указал Н. В. Измайлов, а В. П. Старк в специальной статье пришел к выводу: стихотворения расположены «в соответствии с последовательностью событий страстной недели и их ежегодного поминовения: среда – молитва Ефрема Сирина, четверг – возмездие Иуде за предательство, свершенное в ночь со среды на четверг, пятница – день смерти Христа, когда в церкви установленный накануне крест сменяет плащаница».
Автор молитвы, преподобный Ефрем Сирин (ум. 373), – один из самых почитаемых древних святых православной церкви. Духовное наследие его обширно. Но, пожалуй, самое известное его творение – краткая молитва, которую в течение всего Великого поста (за исключением суббот и воскресений) читают в храме и дома. Приведем ее канонический текст:
Господи и Владыко живота моего,
дух праздности, уныния, любоначалия
и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия,
терпения и любве, даруй ми, рабу Твоему.
Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения
и не осуждати брата моего,
яко благословен еси во веки веков, аминь.
Стихотворение Пушкина условно делится на две части. Собственно переложение молитвы составляет его вторую часть, предваряет же его вступление, подготавливающее читателя к восприятию «молитвенного стиха», как выразился сам поэт.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлегать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
«Обширная литература о Пушкине почти всегда старалась обходить такую тему и всячески старалась выставить Пушкина либо как рационалиста, либо как революционера, несмотря на то что наш великий писатель был живой противоположностью таким понятиям, – писал митрополит Антоний (Храповицкий). – В 1899 году, когда Казань, и в частности Казанский университет, праздновали 100-летие со дня рождения поэта, я был приглашен служить там Литургию и сказать речь о значении его поэзии. Я указал на то в своей речи, что несколько самых значительных стихотворений Пушкина остались без всякого толкования и даже без упоминания о них критиками.
Более искренние профессоры и некоторые молодые писатели говорили и писали, что я открыл Америку, предложив истолкование оставшегося непонятным и замолчанным стихотворения Пушкина, оставленного им без заглавия, но являющегося точной исповедью всего его жизненного пути, как, например, чистосердечная исповедь Блаженного Августина. Вот как оно читается:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья;
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры -
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой -
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал -
Волшебный демон – лживый, но прекрасный. ‹…›
‹…› О какой школе здесь говорится, кто упоминаемая здесь учительница и что за два идола описаны в конце этого стихотворения, подходящего и под понятие басни, и под понятие загадки? Сам автор такого толкования не дал, но смысл его исповеди в связи ее со многими другими его стихотворениями совершенно понятен. Общество подростков-школьников – это русское интеллигентное юношество; учительница – это наша Святая Русь; чужой сад – Западная Европа; два идола в чужом саду – это два основных мотива западноевропейской жизни – гордость и сладострастие, прикрытые философскими тогами, как мраморные статуи, на которых любовались упрямые мальчики, не желавшие не только исполнять, но даже и вникать в беседы своей мудрой и добродетельной учительницы и пристрастно перетолковывавшие ее правдивые беседы. ‹…›
Итак, молодое общество, не расположенное к своей добродетельной учительнице и перетолковывавшее ее уроки, – это русская интеллигентная молодежь (и, если хотите, также старики, которые при всяком упоминании о религии, о церкви и т. п. только отмахивались и начинали говорить о мистицизме, шовинизме, суевериях и, конечно, об инквизиции, приплетая ее сюда ни к селу ни к городу). Наши толстые журналы, начиная с 60-х годов, шли по тому же пути «превратных толкований» всего соприкосновенного со Святой Верой и манили читателя „в великолепный мрак чужого сада“, и под названием „просвещения“ держали его в этом мраке туманных и уже вовсе не научных теорий позитивизма (агностицизма), утилитаризма, полуматериализма и т. д. Гордость и сладострастие, вечно обличаемые нашей учительницей, то есть Церковью в данном случае, наполняли постоянно буйные головки и „слабые умы“ нашего юношества, и лишь немногие из них в свое время вразумлялись и изменяли свое настроение, как, например, герои тургеневского „Дыма“, гончаровского „Обрыва“ и большинства повестей Достоевского.
Не подумайте, будто приведенное стихотворение Пушкина является единственным в своем роде. Напротив, можно сказать, что эти настроения беспощадного самобичевания и раскаяния представляются нам преобладающими в его творчестве, потому что они красной нитью проходят через все его воспоминания и элегии».
Нельзя не упомянуть в этой связи, что вместе с лицейским товарищем М. Л. Яковлевым Пушкин участвует «советом и делом» в издании «Словаря исторического о святых, прославленных в российской церкви». Он откликается на выход в свет этой книги в «Современнике» сочувственной рецензией, в которой удивляется людям, не имеющим понятия о жизни и подвигах того святого, имя которого они носят. Друзья Пушкина вспоминали, что в последние годы жизни он «находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молитвы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, заучивал наизусть». Все говорило об укреплении духовных начал в творчестве Пушкина. Созревали новые замыслы, составлялись планы будущих романов.
Но придворная толпа, среди которой было немало людей развращенных и завистливых, с каждым днем проникалась чувством недоброжелательства к Пушкину и его жене. Раздражала независимость поэта, его нетерпимость к лести и низкопоклонству, его дерзкая прямота в вопросах личной чести и достоинства, его близость к государю. Раздражала красота и неприступность Наталии Николаевны, и Пушкин сообщал друзьям, что его «бедная Натали стала мишенью для ненависти света». В придворных кругах были такие люди, которых бесила поэтическая гениальность Пушкина, его глубокий патриотизм и способность в любую минуту отстоять в стихах достоинство и честь России. К ним принадлежали, например, министр иностранных дел Карл Нессельроде и его супруга. По характеристике хорошо знавшего придворные круги П. Долгорукова, этот «австрийский министр русских иностранных дел» «не любил русских и считал их ни к чему не способными», а жена его, «взяточница, сплетница и настоящая Баба Яга, своей необыкновенной энергиею, дерзостью, нахальством держала в покорном безмолвии петербургский придворный люд, малодушный и трусливый».
Своим человеком в салоне супругов Нессельроде был голландский посланник, масон Луи Борхард Бевернаард Геккерн, который в начале 1830-х годов привез с собой в Петербург усыновленного им при живом отце французского выходца Дантеса. Эта «семейка» Геккернов, известная всему Петербургу своим распутством, и должна была сыграть роковую роль в судьбе русского национального поэта.
Началось с расчетливых ухаживаний Дантеса за Наталией Николаевной. Ловкий интриган разыгрывал страстную любовь, а подлый папаша с братией сочинял порочащий честное имя Пушкина и его жены пасквиль. Когда Пушкин вызвал зарвавшегося «сынка» на дуэль, Дантес струсил и запросил отсрочки на две недели. За это короткое время, стремясь избавиться от дуэли, он «успел влюбиться» в старшую сестру Наталии Николаевны, сделал ей предложение и женился. Загнав подлецов в угол, Пушкин снял свой вызов.
Но теперь Дантес начал преследовать Пушкина просьбами о примирении, а «отец» его – распространять сплетни о жестокости, нетерпимости, «африканской» ревнивости поэта. К сожалению, в это поверили даже некоторые его друзья. Тогда Пушкин нанес публичное оскорбление Геккерну-старшему, бросив ему в лицо очередное «послание» Дантеса. А в письме к барону он заявил: «Всем поведением этого юнца руководили Вы. Это Вы диктовали ему пошлости, которые он распускал, и нелепости, которые он осмеливался писать».
«Гений с одного взгляда открывает истину», – говорил Пушкин. Он понял безошибочно, что Дантес во всей этой гнусной истории марионетка и что подлинный виновник заговора Геккерн и вся космополитическая клика, стоящая за ним. Геккерну-старшему ничего не оставалось делать, как послать вызов Пушкину, но к барьеру за него вышел Дантес, до конца исполнивший отведенную ему в этом страшном спектакле роль…
Смертельно раненный в живот и лишь контузивший противника ответным выстрелом, задевшим ему руку, Пушкин умирал в течение двух отпущенных ему Богом дней. Умирал мужественно и примиренно, как православный христианин. Тем же вечером рокового поединка, 27 января 1837 года, он исповедался и причастился. Старый священник отец Петр рассказывал: «Вы можете мне не поверить, но я скажу, что я самому себе желаю такого конца, какой он имел». Обращаясь к своему секунданту Данзасу, Пушкин завещал: «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему…»
В полночь приехал лейб-медик Н. Ф. Арендт с письмом от государя: «Любезный друг, Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение».
За несколько минут до смерти Пушкин впал в полузабытье. Схватив руку В. И. Даля, он говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше – ну пойдем!» Затем он вдруг открыл глаза. Лицо его прояснилось: «Кончена жизнь, – сказал он. – Тяжело дышать, давит». Это были его последние слова. Пушкин ушел из жизни тридцати семи лет, восьми месяцев и трех дней 29 января (10 февраля) 1837 года в 2 часа 45 минут пополудни.
Жуковский писал: «Мы долго стояли над ним, молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти… Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо… Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем разливалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание… Таков был конец нашего Пушкина».