Повесть «Шинель».

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Повесть «Шинель».

На полпути от первого тома «Мертвых душ» ко второму располагается последняя петербургская повесть Гоголя «Шинель», резко отличающаяся от «Невского проспекта», «Носа» и «Записок сумасшедшего» особенностями своего юмора и масштабом осмысления тем. Однако традиционная трактовка этой повести, идущая от В. Г. Белинского, остается до сих пор несколько зауженной, социально-психологической: гуманное сострадание писателя к положению и судьбе «маленького человека», мелкого чиновника, раздавленного бедностью, нищетою, общественной несправедливостью.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь поместил написанные в 1843 году, сразу же после завершения работы над «Шинелью», «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“». В них он поставил перед русскими людьми горький вопрос: «Вот уже полтораста лет протекло с тех пор, как государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: „Нет лошадей!“ Отчего это? Кто виноват? Мы или правительство?»

Созданный в этом этюде образ безлюдной стихии, неосвоенных, хаотических пространств перекликается с ключевым эпизодом «Шинели»: «Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже – масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею.

Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точно море вокруг него».

Та же тема с новыми вариациями повторилась в истории «значительного лица»: «Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, который, выхватившись вдруг Бог знает откуда и невесть от какой причины, так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественною силою набрасывая ему на голову и доставляя, таким образом, вечные хлопоты из него выкарабкиваться».

Образ беспощадной к человеку стихии разрастается, принимает человекоподобные очертания. Сперва – земные разбойники-грабители, сорвавшие в центре Российской империи с бедного Акакия Акакиевича новую шинель, потом – фантастический призрак вставшего из гроба мстителя-Башмачкина, пострадавшего от равнодушия «значительного лица», наконец, – уже не персонифицированное Привидение, олицетворяющее стихию мятежа, которое угрожало блюстителю порядка: «Тебе чего хочется?» – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».

По мере движения повести к финалу образ разгулявшейся и разыгравшейся стихии становится все более масштабным и угрожающим. Начинается с издевательств над бедным Акакием Акакиевичем его сослуживцев, которые сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Потом сообщается, что «есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз». Именно перед лицом этой зимней стихии, как человеческой, так и природной, Акакий Акакиевич вдруг начинает чувствовать непоправимые «грехи»-огрехи в его шинели.

Для него шинель не только одежда, но живая, одушевленная вещь, более того, шинель – это защита, это теплая заступница от стихии «мира холодного». Шинель – символ обожествляемой им и защищающей его государственности. И вдруг он чувствует, что «в двух-трех местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка; сукно до того истерлось, что сквозило и подкладка расползлась». Эта шинель «имела какое-то странное устройство: воротник ее уменьшался с каждым годом более и более, ибо служил на подтачивание других частей ее», или, по словам Петровича, «только слава, что сукно, а подуй ветер, так разлетится».

Новая шинель дает Акакию Акакиевичу надежду на вечное покровительство, неспроста он одержим идеей «венной шинели». Но вот, уходя с вечеринки, устроенной сослуживцами, герой «отыскал в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшей на полу». Этот мотив возникает еще в самом начале повести, где некий капитан-исправник жалуется верхам, что гибнут государственные постановления, потому что «священное имя его произносится всуе». Священной становится не божественная природа власти, а человеческая ее ипостась, земная ее вещественность, внешняя ее форма. Человек, наделенный чином, «очеловечил» эту власть до того, что от ее божественного происхождения остались одни бездушные мундиры – шинели. В мире российской государственности непомерно разрастается значимость «человеческого фактора» за счет погашения божественной харизмы носителей власти, погружающих российскую государственность в стихию полного хаоса и раздора, превращающих власть в пленницу земных человеческих несовершенств.

Символичен образ генерала, изображенный на табакерке (!) Петровича, «генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Белая бумажка – вместо лица! Символ власти, потерявшей свое лицо, утратившей «образ Божий»! И когда портной Петрович произнес неумолимый приговор о необходимости изготовления новой шинели, «у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло перед ним путаться. Он видел ясно одного только генерала с заклеенным бумажкой лицом, находившегося на крышке Петровичевой табакерки». Есть в этой детали что-то роковое, какое-то недоброе предчувствие.

«Нестерпимо обрушивается несчастье» на голову бедного человека, но ведь так же оно обрушивается и «на царей и повелителей мира». Сцена ограбления героя навевает жуткий холод на душу читателя. Погружаясь в безмолвие громадного города, Башмачкин испытывает смертное одиночество и тоску. Злая, равнодушная стихия ползет, надвигается на него: пустынные улицы становятся глуше, фонари на них мелькают реже.

Подобно бедному Евгению из «Медного всадника» Пушкина, Акакий Акакиевич терпит бедствие от разгула стихии и хочет найти защиту у государства. Но в лице служителей его гоголевский герой сталкивается с полным равнодушием к своей судьбе. Его просьба о защите лишь распалила горделивую спесь генерала, «значительного лица»: «Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это? понимаете ли это, я вас спрашиваю?» – Тут он топнул ногою, возведя голос до такой сильной ноты, что даже и не Акакию Акакиевичу сделалось бы страшно. Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом…

Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего этого не помнил Акакий Акакиевич». Равнодушие значительного лица слилось со злым холодом природной стихии: «Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного слова; весь распух и слег в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее распекание!»

Уходя из жизни, Башмачкин взбунтовался: он «сквернохульничал, произнося страшные слова», следовавшие «непосредственно за словом „ваше превосходительство“». (Вспомним «уже тебе!» бедного Евгения в «Медном всаднике».) Со смертью Башмачкина сюжет повести не обрывается. Он переходит в фантастический план. Начинается возмездие, бушуют вышедшие на поверхность жизни стихии, с которыми, как у Пушкина, «царям не совладеть!».

История значительного лица, распекавшего Акакия Акакиевича, повторяет почти буквально все то, что случилось с последним. Значительное лицо пронзили угрызения совести в связи с известием о смерти просителя. Но потом генерал пошел на вечер к приятелю, развеселился, выпил, как и Акакий Акакиевич, два бокала шампанского и по пути домой решил заглянуть к знакомой даме. («Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою…») Завернувшись в роскошную шинель, генерал расслабился, с удовольствием припоминая веселый вечер.

Вдруг внезапно, «Бог знает откуда и невесть от какой причины», налетел порывистый ветер. Из разбушевавшейся стихии явился таинственный мститель, в котором не без ужаса генерал узнал Акакия Акакиевича: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!»

А потом один коломенский будочник видел собственными глазами, «как показалось из-за одного дома привидение… он не посмел остановить его, а так шел за ним…». Образ будочника – блюстителя власти на самом низшем, но и самом беспокойном ее уровне, пассивно бредущего за разбушевавшейся стихией, символичен: он набирает это символическое звучание в контексте всей повести. Вспомним, что в момент ограбления Акакия Акакиевича, «вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света».

«То, что „Шинель“ завершается именно так, ясно показывает, сколь неадекватно выражают смысл повести ее трактовки, замыкающиеся на „гуманной“ теме, – замечает В. В. Кожинов. – Сам Акакий Акакиевич предстает в свете этой концовки только как часть (хотя, конечно, неоценимо важная) художественной темы повести. Финал же посвящен теме стихии. Все, казалось бы, заковано в гранит и департаменты, но стихия все же готова показаться из-за каждого дома и дует ветер „со всех четырех сторон“, словно пророча „Двенадцать“ Блока. И бессильна перед стихией внешне столь могущественная государственность».

«Шинель», завершенная Гоголем в 1842 году, перекликается с «Повестью о капитане Копейкине», включенной в первый том «Мертвых душ». Финалы обеих повестей – бунт возмущенной стихии против искаженных, подавляющих человека форм российской государственности. Намеки на возможность такого исхода ощутимы и в конце первого тома «Мертвых душ», в той смуте, которая овладела умами губернских обывателей.

Видя в возмущении стихий Божье попущение, объяснимый акт возмездия, Гоголь считал эти стихии закономерными, но опасными, разделяя мысли Пушкина о русском бунте, «бессмысленном и беспощадном». Спасение от социальных и государственных болезней, охвативших русское общество, Гоголь искал на путях религиозно-нравственного самовоспитания. В этом заключался главный пункт расхождения писателя с зарождающимся русским либерализмом и революционной демократией.

В известную русскую поговорку «не место красит человека, а человек место» Гоголь вносил высокий христианский смысл, суть которого заключалась в том, что Бог определяет человеку место и, занимая его, человек должен служить не своим прихотям, а Богу, его на это место определившему. Коренной порок российской государственности он видел не в системе мест, ее организующих, а в людях, занявших эти места. И порок этот касался не только «маленьких людей», мелких чиновников, но и «значительных лиц», которые у Гоголя в повести не персонифицируются, не определяются не только по цензурным причинам, но и по всеобщности распространения этого порока. Стихия мести, вызванная им, приводит к тому, что хаос сдирает шинели «со всех плеч, не разбирая чина и звания».

«На дне души нашей, – писал Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», – столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия (вспомним мотивы поведения «значительного лица». – Ю. Л.), что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всевозможными орудиями и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку… Вы уже знаете, что вина так теперь разложилась на всех, что никаким образом нельзя сказать вначале, кто виноват более других: есть безвинно-виноватые и виновно-невинные».

И этот вывод, заключенный в подтексте гоголевской «Шинели», касается не только «маленького человека», мелкого чиновника, не только «значительного лица», но и всего государства во главе с самим государем (показательна в этой связи с виду проходная художественная деталь – «вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента»).