ПРОСТОТА — ЗАКОНОМЕРНОСТЬ[604]

I

Валентин Катаев в интервью уверял, что во Франции любой мальчуган создает метафоры лучше, чем Юрий Олеша.

Путешественники часто ошибаются. Я думаю, что метафоры французского мальчугана неожиданнее для Катаева, он всякую метафору языка приписывает говорящему. И на каждого говорящего француза приходится очень много метафор.

Но дело не в этом. Дело, конечно, в том, что ошибка Катаева направленная. Катаев отказывается от метафор Олеши, сам уходя от метафор.

II

О простоте писал Пушкин.

«Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу: не выхваляйте мне Бюффона; этот человек пишет — благороднейшее из всех приобретений человека было сие животное — гордое, пылкое и пр. Зачем просто не сказать лошадь.

Замечу мимоходом, что дело шло о Бюффоне, великом живописце природы. Слог его, цветущий, полный, всегда будет образцом описательной прозы. Но что сказать о наших писателях, которые, почитая за низость изъяснять просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами. Эти люди никогда не скажут: дружба, не прибавив: сие священное чувство, коего благородный пламень и пр. Д?лжно бы сказать: рано поутру, а они пишут: едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба. Как это все ново и свежо, разве оно лучше потому только, что длиннее».

Спор о метафоре, о стиле, о придаточном предложении, о плавности стиля в XVIII веке был политическим спором. Из-за стиля люди бросали друг другу тяжелые обвинения, и иногда эти обвинения принимались противниками.

Обиняк, перифраза тогда шли из Франции, и Шишков обвинял людей, пишущих метафорическим стилем, в государственной измене.

«Каждый народ имеет свой состав речей и свое сцепление понятий. Но хотеть Русской язык располагать по французскому, или теми же самыми словами и выражениями объясняться на Русском, какими Французы объясняются на своем языке, не то ли самое значит, как хотеть, чтобы всякой круг знаменования Российского слова равен был кругу знаменования соответствующего ему Французского слова?» (стр. 36–41).

Вот что возразил Шишкову Макаров:

«Сочинитель рассуждения о слоге утверждает (стр. 305), что каждой народ в составлении языка своего умствовал по собственным своим понятиям, весьма различным от другого народа, подает оружие на себя; ибо в отношении к обычаям и понятиям мы совсем теперь не тот народ, который составляли наши предки; следовательно хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям нынешним, умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы» (Сочинения и переводы П. Макарова. М., 1817, изд. 2-е, т. I, ч. II, стр. 28 и 29).

Макаров принял бой в открытую. «Ныне уже нельзя блистать одним набором громких слов, гиперболами, или периодами, циркулем размеренными. Ныне более требуют силы и остроумия. Если бы сам Цицерон жил в наше время, то не стал бы забавлять читателей антитезами на двух или трех страницах. Фокс и Мирабо говорили от лица и перед лицом народа или перед его поверенными таким языком, которым всякой, если умеет, может говорить в обществе» (Соч. и перевод. М., 1817, т. I, ч. II, изд. 2-е, стр. 38 и 39).

Макаров, друг Карамзина, понимал политическое значение спора.

Спор о высоком, низком и среднем стиле был спор о мировоззрении.

Существовал реликтный, феодальный строй, который имел свой язык, свой не по происхождению, а по присвоению. Свою философию. Рядом существовала складывающаяся уже новая жизнь с иными производственными отношениями и иным языком. Запретить эту систему было невозможно. Казалось, что она будет существовать, не расширяясь. Ей был положен предел — обыкновенные дела. Она не должна была перестраивать философию и историю реликтную, инерционную, которая не должна была определяться новыми отношениями. На этой почве создалось учение о стилях. Причем люди, дворяне, в деловых отношениях пользовались низким стилем. Высокий стиль существовал для них и для группировок, с ними связанных, как за?мок, в который можно было удалиться.

Мещанская комедия и низкий стиль — это притязания нового способа мышления, нового класса — буржуазии — определять, решать и перестраивать все человеческие отношения на новых основаниях. Так, в голландской живописи, в церковных сюжетах Иисуса, Марию и Иосифа одевали в современное голландское платье.

Нельзя говорить о «простоте», не раскрывая термина. Что это за простота? Какая простота? Для кого простота? Для карамзиниста «прост» разговорный язык их общества. Иначе думает арзамасец граф Блудов.

«Слог самый простой не есть язык обыкновенных разговоров, так же как самый простой фрак, не есть еще шлафрок» (Е. Ковалевский, «Граф Блудов и его время», СПб., 1866, стр. 242).

«Простота» Пушкина иная, чем «простота» Карамзина. Греч прямо ссылается, как на норму, на язык реформированного чиновничества.

«Простота» языка Толстого иная, иного мировоззрения простота. Они просты по разным законам. «Просто» же «простота» — это упрощение. Это идеалистическая ошибка.

Нужно говорить нам не вообще о простоте, а об определенной простоте и определенной метафоричности, принимая во внимание целевую установку стилевого средства.

Дело идет не о простоте только, — о форме. Если форма является законом построения предмета, а не внешности предмета, то эта форма проста.

III

Стиль Гоголя прост, хотя он метафоричен. Мы часто в литературе занимаемся историей удач. Займемся хотя раз историей неудач. Неудач у самых крупных людей.

Был писатель Александр Вельтман. О нем хотел писать статью Пушкин. О нем в письмах упоминает Достоевский, который читал его по ночам, не отрываясь. О нем много раз писал Белинский. Посмотрим историю рецензии Белинского на одного и того же писателя.

Вот отрывок из рецензии, напечатанный в 1834 году:

«Каким живым, легким, оригинальным талантом владеет г. Вельтман. Каждой безделке, каждой шутке умеет он придать столько занимательности, прелести. О, он истинный чародей, истинный поэт. Поэт в искусстве, поэт в науке».

В 1836 году тон не изменился:

«Кому не известен талант г. Вельтмана. Кто не странствовал с его „Странником“ по всем странам мира, древнего и нового, — словом, везде, куда только влекла его прихотливая и причудливая фантазия автора».

На книгу 1838 года в конце рецензии Белинский, говоря о романе Вельтмана «Сердце и думка», вспоминает Гоголя:

«Прочтите „Коляску“ Гоголя: там смешны герои почти того же круга, но вы не заметите в авторе желания смешить; он не описывает, а создает вам лица, не смешные, а действительные, и потому именно смешные, что слишком действительные. Впрочем и в этом романе г. Вельтмана виден его оригинальный игровой талант — только художественности, творчества желали бы мы побольше».

Вельтман не исписался. Писал он очень долго, и книги его до конца были интересны, может быть еще затейливее. Но вот что написал Белинский в 1843 году по поводу книги «Повести А. Вельтмана»:

«Г. Вельтману суждено играть довольно странную роль в русской литературе. Вот уже около пятнадцати лет, как все критики и рецензенты, единодушно признавая в нем замечательный талант, тем не менее остаются положительно недовольными каждым его произведением. По нашему мнению (которое, впрочем, принадлежит не одним нам), причина этого странного явления заключается в странности таланта г. Вельтмана».

Есть у Вельтмана повесть, которая была напечатана в июньской книжке «Библиотеки для чтения» (1835). Перепечатана она была в 1836 году в книге «Повести Александра Вельтмана» под названием «Неистовый Роланд».

Тут я должен напомнить, что «Ревизор» Гоголя вышел в 1836 году.

Повесть написана вся диалогом и производит впечатление (в некоторых своих главах) пьесы сведенными в текст ремарками. Содержание повести такое:

В одном городе ждут ревизора. А в этот город приехала труппа актеров. Она должна играть пьесу «Неистовый Роланд». Актер в костюме едет на спектакль. «На нем был синий сюртук, три звезды светились на груди». Лошади разбивают бричку с актером перед домом казначея. Актера вносят в дом. Он бредит отрывками роли. Его принимают за ревизора.

У казначея есть две дочки от первого и второго брака. Отрывки бреда принимают за признание в любви. Дочки спорят, к кому относятся признания. Спорит и мачеха. Каждая приписывает объяснение себе. Чиновники являются представляться. Они столпились в зале.

«Но вот дверь в гостиную отворилась, все вздрогнули, вытянулись…

Вышел казначей.

— Тс, — произнес он тихо. — Его высокопревосходительство не могут принимать теперь, они уснули».

Дальше актер бредит о государе: «А где государь?

— Не нам, мелким людям, а вашему превосходительству довлеет знать сие, — отвечал казначей, почтительно поклонясь.

— Как можно, чтобы государь дал тебе команду надо мной? — вскричал снова больной.

— Не смею и думать, ваше высокопревосходительство, я человек подкомандный, всеми распоряжается сам председатель…»

На сходство между вещью Вельтмана и вещью Гоголя указывали много раз, указывал, например, сам Вельтман.

Гоголь, как на источник вещи, указывает на разговор с Пушкиным. Сам сюжет очень обычный и в то время обрабатывался много раз. Между вещью Вельтмана и вещью Гоголя сходство не только в теме.

Мы будем говорить о разнице.

Может быть, это приведет нас к выяснению вопроса о неудаче Вельтмана.

У Вельтмана мотивировки искусственные, сложные, и анекдот остался анекдотом, да еще осложненным.

Вещь построена на случайности.

Актер случайно был одет в генеральский мундир, и случайно отрывки из роли показались речью ревизора.

У Гоголя Хлестаков в штатском. Хлестаков именно совершенно не похож на ревизора. Хлестаков не бредит и не обманывает — он оправдывается. Речь его — речь ревизора только для городничего.

Соперничество женщин вызвано не тем, что мачеха хочет обидеть падчерицу, а тем, что мать молодится.

Вещь, форма вещи, логична, проста. Нет случайных анекдотов. Даже когда городничий надевает на голову картонку вместо шляпы, эта ошибка показывает его растерянность и нужна для следующей ошибки, хотя это не символ.

У Гоголя изобретательность спрятана, снята, заменена правдоподобием. Формула его произведения проста, поэтому произведение не распадается, поэтому оно начисто вытеснило вещь Вельтмана, не стойкую, основанную на случайности.

Весь Вельтман, у которого форма не была законом построения произведения, весь Вельтман распался, не уцелел.

IV

Мы должны говорить о реализме формы, может быть, о том, что произведение «реалистично» тогда, когда его форма — закон его построения, когда она не орнаментальна. Метафоры Валентина Катаева в романе «Время, вперед!» не реалистичны. И от них Катаев правильно отказывается.

Закон построения этих метафор (я это сказал неотчетливо в своей статье о Катаеве) не обусловливает их форму. Роман бронирован метафорами. Элементарность, спортивность темы, элементарность состязания закрыты метафоричностью стиля.

Метафоры Тараса Бульбы просты. Они закономерны. Они едины с сюжетом вещи, с героями ее.

Сюжет «Зависти» Олеши не реалистичен. Он случаен. Произведение построено не по его закону. Поэтому конец «Зависти» распадается.

Это сюжет Вельтмана, а не сюжет Гоголя.

Онегинская строфа арифметически сложна, чрезвычайно сложна хотя бы последовательностью рифм. Но онегинская строфа при помощи хода рифм ведет последовательность мысли, порядок рифм связан сюжетом строфы одним движением. Строфа не оформляет, а строит. Пушкинская строка и пушкинская строфа состоят из мысли. Фразы, а не стопы ее составляют. Ее формы — это закон ее построения, и пушкинскую строфу можно и нужно назвать простой.

Прост в лучших вещах Маяковский. В его стихах движется не скованная интонация, она свободна потому, что создана со строкой одним дыханием — мыслью. Его голос прост. Подражатели не просты. «Эхо не есть голос, хотя и похоже на голос, ибо оно не двигнуто теми же устами». Так писал Гоголь.