Георгий Адамович. Литературные заметки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Георгий Адамович. Литературные заметки

«Наедине» В. Смоленского. — «Пленный ветер» Веры Булич. — «Строфы» Э. Чегринцевой.

«Он был счастлив, и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам. Эта противоположность томила и радовала его…».

Тысячу раз цитировались эти слова, и все, вероятно, знают, откуда они: это князь Андрей слушает, как поет Наташа. А все-таки каждый раз, как вспомнишь их, — удивляешься! Нельзя точнее, проще и глубже определить то, что дает человеку искусство. И даже — полнее определить: всякое добавление к этой «страшной противоположности между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам», всякая догадка об источниках этой противоположности была бы спорна. Больше этого человек ничего не знает, и никогда не узнает. Больше этого он, по совести, ничего не в праве сказать. В конце концов, после длинного трактата о действии стихов или музыки на сознание, после какого угодно исследования о прекрасном мы неизбежно должны вернуться к толстовской формуле. Отчасти есть в ней и предостережение: не нажимайте романтические педали, не изменяйте природе человека, не воображайте, что вы дорвались туда, куда не дорветесь никогда, не кокетничайте своей сверх-поэтичностью или особым, благодатным безумием… Я, может быть, чересчур вольно толкую слова Толстого. Но весь его творческий опыт настолько с ним совпадает, что толкование напрашивается само собой.

Основной чертой русской довоенной поэзии была именно ее «сверх-поэтичность». Она требовала от человека больше, чем он способен дать или понять, и требование это возвела в принцип. «Хочу того, чего нет на свете», — писала Зинаида Гиппиус, лично, правда, «хотевшая» этого лишь теоретически, и никогда на деле не игравшая в ангелы. Но лозунг был найден для той эпохи блестящий. Безотчетно или сознательно, вся наша поэзия «на рубеже двух столетий» претендовала на непостижимое и непознаваемое, и нередко, чего скрывать, была этой демонстративной, беспрепятственно доставшейся своей «нездешностью» довольно несносна. Не думаю, однако, чтобы в целом ее можно было за это упрекать. Вопрос вообще не такой, в котором можно было бы решить, что хорошо, что плохо, что верно, что фальшиво, — ибо проверяется он не рассудком, а чутьем и слухом: на вершинах творчества — у Блока, например, приближение лирики к религии, ее «касание мирам иным» не было оскорбительно, вероятно, потому, что было внутренне-трагично и трагически кончилось. Но даже и Блоку противостоит в этом смысле его старший современник, Иннокентий Анненский, и вырастает рядом с ним. Поэзия Анненского как будто длинный и сложный комментарий к строкам о князе Андрее: «это — как бы говорит поэт, — то есть раздвоение, мучительное несоответствие одного другому, это чувствую, об этом пишу, но больше ничего не знаю». Блок, все-таки, выдумывает легенды о Прекрасных Дамах, — в сущности, не что другое, как изысканные и нарядные гипотезы для объяснения своего недоумения.

Сейчас русская поэзия разделилась на два течения, определяемые политически — советское и эмигрантское. За политикой, однако, скрыто другое. Советская лирика антиромантична по приказу, но, кажется, была бы такой и в свободных условиях: наша, здешняя — романтична с вызовом, с отчаянием, с готовностью разбить себе голову о стену, за которой будто бы что-то такое, «чего нет на свете». О том, почему это так, — писать приходилось десятки раз. Как бы ни соблазнительно было дополнить прежние соображения и прежние наблюдения новыми, пора от общего перейти к конкретному и остановиться на некоторых вышедших в последнее время сборниках.

В. Смоленский в благозвучных, стройных, логически-последовательных и связных строфах пробует убедить нас, что он существо неземное. У него не просто человеческое сердце, у него сердце «звезды ледяной тяжелей», и оно, это сердце

Обжигая меня, убивая меня,

Посылая снопы ледяного огня,

В неподвижном, бессмертном безжизненном сне,

Ледяною звездою сияет во мне.

И проснуться нельзя, и нельзя умереть,

Только вечно сгорать, только вечно гореть!

Сразу мы наталкиваемся на основное противоречие в поэзии Смоленского, основной порок ее. Противоречия — в соотношении «как» и «что». Из эмигрантских молодых стихотворцев прирожденным ультра-романтиком был Поплавский, одареннейший человек, невознаградимая для нашей поэзии потеря. Но Поплавский не рассказывал о своей необычайности, он доказывал ее: разница поистине «дьявольская»! Смоленский же с методической настойчивостью, в одном стихотворении за другим, сообщает, что своего состояния ни описать обыкновенными словами, ни определить не может. Форма неразрывна в искусстве с содержанием. Разумный рассказ о безумии по самой сути своей не убедителен.

Из противоречия вытекает, как следствие, и порок. Будучи по умственно-душевному складу чужд тому, о чем пишет, Смоленский не имеет для своих псевдопорывов мерила, и потому нажимает педаль вовсю. Это не музыка, это сплошной гул! Смерть, бессмертие, тишина, звезды, ангел, небо, лиры, — слова сплошь самые поэтические, и поэтичность их ни в чем не растворена. Декламация непрерывна. Нет игры красок, нет теней, и от сплошной розовато-голубоватой декоративности некуда деться. Поэт не снисходит до жизни, не видит, как она неисследимо сложна, как неуловимо разнообразна и богата. Поэт витает в небесах. Небеса, может быть, тоже сложны и разнообразны. К сожалению, только, мы ничего не знаем, и поэтому принуждены в описании их ограничиваться все теми же, давно набившими оскомину эпитетами и определениями.

Несправедливо было бы, однако, оценивать поэзию Смоленского строже, нежели творчество других наших стихотворцев. То, что сказано о нем, может быть с некоторыми поправками отнесено и к большинству из них. Смоленский, несомненно, даровит, и если, — оставив общие соображения о стремлениях и темах русской поэзии, — коснуться его личных особенностей, надо было бы отметить в его новом сборнике «Наедине» много формальных достоинств. Стихи крепко и хорошо сделаны в композиционном смысле слова. Школа Ходасевича почти повсюду. Однако научив Смоленского строить стихотворение, Ходасевич не мог научить его выбору слов, обращению с глаголами и прилагательными, короче, — стилю: будучи сам поэтом «земным», постоянно подчеркивая эти черты, Ходасевич естественно должен был бы передать своему последователю ясность и зоркость зрения. Но тот этим свойством не дорожит, — и там, где освобождается от прямого подражания, оказывается стилистически не особенно взыскателен и не Бог весть как находчив. Отрицать наличие поэтического чувства у Смоленского невозможно. Но невозможно не видеть и театральности его писаний. Его стихи могут и должны многим понравиться. Едва ли, однако, этим стихам — и в эти стихи — можно поверить: они слишком эффектны, и порой коробят — особенно, когда поэт от безобидных, нейтральных небожителей обращается к родине, к своей тоске по ней, к человеческим страданиям. Вот его «Соловки»:

Они живут, нет, умирают, там,

Где льды, и льды, и мгла плывет над льдами,

И смерть из мглы слетает к их сердцам

И кружит, кружит, кружит над сердцами.

Они молчат. Снег заметает след —

Но в мире нет ни боли, ни печали,

Отчаянья такого в мире нет,

Которого б они не знали.

Дрожа во мгле и стуже, день и ночь

Их сторожит безумие тупое.

И нет конца, и некому помочь,

И равнодушно небо ледяное.

Но для того избрал тебя Господь

И научил тебя смотреть и слушать,

Чтоб ты жалел терзаемую плоть,

Любил изнемогающие души.

Он для того тебя оставил жить

И наградил свободою и лирой,

Чтоб мог ты за молчащих говорить

О жалости — безжалостному миру.

Стихи — внешне удачные, а внутренне должны, казалось бы, вызвать общее сочувствие. Но что-то в них «не то». Попроще бы, потише бы о таких вещах, без этой риторики, без этого звона и пафоса, без игры словами в последней строчке! Для эстрады такое стихотворение — сущий клад. Но читать его чуть-чуть неловко: «Аркадий, не говори красиво!» Красивость не то что недопустима сама по себе, — она досадна потому, что выдает настроение говорящего, пишущего. О Соловках лучше молчать, чем писать о них с оглядкой на самого себя.

Вера Булич бледнее, но и скромнее Смоленского, слабее, но и сдержаннее его. В первые годы революции она была одной из молодых Петербургских поэтических «надежд». В эмиграции ее мало знают — главным образом, из-за того, что живет она вдали от литературных центров. Надо, впрочем, признать, что уединение, отсутствие литературного общения, отсутствие той «атмосферы», без которой лишь самые крупные таланты бывают в силах обойтись, отразилось на поэтическом облике Булич, кое в чем дилетантском. Но в целом — ее лирика заслуживает внимания. Попадаются у нее вещи, где осторожность в выражении точно соответствует свойствам мысли, и которые оставляют впечатление какой-то хрупкой, как бы «фарфоровой» законченности.

Услышать снова музыку глухую,

Увидеть отблеск райского луча

И, тяжесть вдруг почувствовав живую

Крыла, раскрывшегося у плеча,

Поверить, что возвращена свобода

И силы нерастраченной тепло,

И биться вновь у замкнутого входа,

Как бабочка залетная в стекло?

Судьба слепа, жестока, непреложна.

А крылья пленные еще дрожат…

…Я бабочку снимаю осторожно

Рукой с окна и выпускаю в сад.

Как и всякий романтик, Вера Булич хочет найти слова, в которых все было бы залито светом и все объяснено. Об этом она пишет в своем «Дневнике»:

…О самом главном и неуловимом,

О самом трудном, тайном и простом.

Чего никак не выразить словами,

Что можно лишь почувствовать порою

Неясно брезжущим в душе просветом

И вдруг с внезапной силой ощутить

От шума сосен, от сырого ветра,

Качнувшего сухой бурьян шуршащий,

От потускневшего заката в небе…

Если я заметил, что Булич скромнее Смоленского, то именно потому, что она открыто сознается в своем бессилии вырваться из условий нашего бытия. Смоленский склонен намекнуть, что если одним правда это не дано, то поэт на то и поэт, чтобы у него за плечами были крылья.

Эмилия Чегринцева была до сих пор одним из украшений пражского «Скита». Ее новые «Строфы» настолько сыры и импровизационны, что не дают возможности судить о развитии или упадке ее дарования. Кстати, и это тоже одна из характерных черт нашей молодой поэзии, в особенности той, которая слагается вне Парижа!

De quoi s’agit-il? В чем дело? Прочтя первое длинное стихотворение Чегринцевой, это спросит себя всякий. Поэт вместо понятий пользуется наспех найденными иероглифами, лично ему, может быть, и ясными. Но у нас нет к ним ключа. Конечно, стихи могут жить музыкой, звуками, краской… Но если поэт пользуется понятиями, то он должен быть к ним внимательным. О чем? Где? Куда? Для чего? По какому поводу?

Душе, готовой для разлук,

встречаться суждено с любовью.

Ах, ворожейка, много мук,

глаза цыганские и брови!

Слова — волшебный плеск весла —

распоряжаются вещами.

Как будто нам земля мала,

любимым рай мы обещаем.

О чем все это? Если просидеть над строфами Чегринцевой часа два, уловить в них кое-что, пожалуй, можно. Но стихи эти не обладают гипнотической силой, которая могла бы нас к такому сидению принудить! Они свистят, пролетают, как ветер, — и как ветер, исчезают, не оставляя в памяти почти ничего.

«Последние новости». 1938, 12 мая, № 6255.