Эдмунд Уилсон Странная история с Пушкиным и Набоковым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эдмунд Уилсон

Странная история с Пушкиным и Набоковым

Издание это, в некоторых отношениях замечательное, все же несколько разочаровывает; и я, хотя господин Набоков мой хороший друг (к которому я питаю теплые чувства, сменяющиеся порой раздражением) и многое в его творчестве вызывает мое восхищение, не намерен скрывать своего разочарования. Поскольку г-н Набоков имеет обыкновение предварять всякую свою публикацию подобного рода заявлением, что он бесподобен и неповторим и что любой обращавшийся к тому же предмету — глупец и невежда, некомпетентен как лингвист и ученый, намекая, как правило, на то, что автор вообще личность жалкая и смешная, Набокову не стоит жаловаться, если я, стараясь, правда, не подражать его дурным литературным манерам, не колеблясь укажу на его слабости.

До опубликования собственного перевода «Евгения Онегина», г-н Набоков на страницах этого же издания напечатал обширную статью с разносной критикой перевода профессора Уолтера Арндта. В этой статье — которую можно сравнить разве что со статьей Маркса, полной мелочных придирок к некоему автору, опрометчиво взявшемуся писать об экономике, имея взгляды, отличные от взглядов Маркса, — в этой статье Арндту особенно досталось за его германизмы и прочие погрешности против стиля, причем его критик явно не сознавал, насколько он сам уязвим в этом отношении. Профессор Арндт приложил огромные усилия, чтобы перевести всего «Онегина» четырехстопным ямбом, соблюдая довольно сложную строфическую форму оригинала. Господин Набоков решил, что невозможно воспроизвести форму, оставаясь действительно верным смыслу текста, и предложил «буквальный» перевод, который сохраняет ямбическую основу, но довольно часто попросту переходит на прозу. Результат подобного подхода оказался плачевней того, чего достиг Арндт в своей героической попытке, — на свет появился серый и неуклюжий язык, ничего общего не имеющий с языком Пушкина и самого Набокова, каким мы его знаем. Набоков известен виртуозностью в обращении с английским и своими очаровательными и остроумными неологизмами. Но он также известен и порочным пристрастием к словесным выкрутасам, шокирующим или раздражающим читателя; и похоже, что в данном случае это пристрастие послужило удавкой для его блистательного языка и что он — с садо-мазохистским упорством в духе Достоевского, которое столь проницательно подметил в нем Сартр, — старается подвергать мучениям и читателя, и самого себя, выхолащивая Пушкина и не позволяя собственному таланту развернуться во всю мощь.

Кроме желания страдать самому и заставлять страдать других — что является столь важной темой его прозы — единственная бросающаяся в глаза характерная особенность перевода, исполненного Набоковым, — это тяга к употреблению редких и незнакомых слов, которая в свете декларируемого им стремления следовать столь близко к тексту оригинала, чтобы его перевод мог послужить подсказкой для студента, совершенно неуместна. Студенту легче будет доискаться до смысла русского слова, чем лезть в большой Оксфордский словарь, чтобы найти слово английское, которое он никогда не встречал и использовать которое ему никогда не придется. Никак нельзя считать настоящим переводом то, что делает автор, навязывая читателю подобные слова вместо того, чтобы пользоваться идиоматическим и узнаваемым английским. Эти отклонения у Набокова куда серьезней, чем все несуразности, что я нашел у Арндта. Он использует слова, которые можно отыскать в Оксфордском словаре, но они все до единого существуют не в живом языке, а только в словаре и, как правило, сопровождены пометкой «диалектизм», «устаревшее», «вышедшее из употребления» <…>

Встречаются в переводе и просто ошибки, в частности грамматические <…> И раз уж речь зашла об арндтовских германизмах, то у Набокова, в свою очередь, нетрудно найти русизмы <…>

И о чем еще следует сказать, — это топорный стиль, который, кажется, умышленно лишен остроты и изящества. <…>

Комментарий, приложения и предварительные замечания в целом отмечены теми же слабостями, что и набоковский перевод, — то есть главным образом отсутствием здравого смысла; это не вредит фантастической его прозе (хотя здравый смысл является существенным ее элементом), но в научном издания это серьезный недостаток. Первое, что необходимо для публикации, подобной той, что предпринял Набоков, это постраничное сопровождение английского перевода текстом русского оригинала; но вместо этого Набоков помещает факсимильное воспроизведение прижизненного издания «Онегина» 1837 года, которое напечатано таким шрифтом, что без лупы не разобрать, заодно с указателями — в отдельный, 4-й том. Он неизменно прибегает к транслитерации русских имен и названий — занятие бессмысленное и никчемное <…>

В скучном и утомительном Приложении, названном «Заметки о просодии», Набоков излагает систему стихосложения, для которой тоже разработал собственную терминологию и которая, как он заявляет, может быть применена как к английской, так и к русской поэзии…

Комментарий к тому же перегружен лишними сведениями, что определенно не идет ему на пользу. Упоминая какое-нибудь стихотворение, Набоков не может обойтись без указаний на характер его строфы, размера и схемы рифмовки — в чем, как правило, нет никакой пользы, поскольку это не дает настоящего представления о произведении; и сообщает сведения, в которых мы не нуждаемся, — тут проглядывает энтомолог, специалист по чешуекрылым — о флоре и фауне «Онегина» в таком объеме, что мы чуть ли не удивляемся, почему нет научного описания медведя из сна Татьяны <…>

Этот Набоков, наводящий скуку и утомляющий своим перенасыщенным информацией Комментарием, отличается от подлинного Набокова и от поэта, которого он пытается истолковать. Мне всегда казалось, что Набоков — один из тех русских писателей, чье мастерство во многом сродни пушкинскому. (С большим облегчением перехожу к этой стороне творчества нашего необычайно искусного автора, который, как публикатор, возможно, не идеален.) Пушкину нет равных среди поэтов — не исключая самого Данте — по стремительности, остроте и изяществу повествования. Как много заключено в «Онегине», и на каком малом пространстве! Как лапидарна и вместе с тем легка, непринужденна его строфа! В «Сказке о царе Салтане» — одном из примеров торжества стиля в литературе — в первых восьми строках рассказывается история (столь прелестная, что язык не поворачивается назвать ее «экспозицией») и дается завязка, определяющая последующее развитие всей поэмы. Пушкинских «Цыган» я впервые прочитал в поезде во время недолгого путешествия, и, когда беседовал об этой поэме с одной своей русской приятельницей, давно не перечитывавшей «Цыган», она изумилась, осознав, как коротка поэма. Сюжет ее развивается так стремительно, так захватывающе, что, когда прочитаешь все ее двадцать страничек, создается впечатление, что ты провел у цыган столько же времени, сколько герой-беглец, и был свидетелем драмы, совершавшейся на твоих глазах. Так вот, Набоков тоже способен так писать. Лучшие из его рассказов и романов — шедевры стремительности, изобретательности и тщательно замаскированного расчета. Каждая деталь обладает пикантной остротой и работает на целое, и все точно пригнано. Почему же тогда нельзя того же сказать о его комментарии и обоих приложениях (поскольку второе, об африканском происхождении Ганнибала, предка Пушкина, тоже представляет из себя нелегкое чтение)? Создается впечатление, что этот мастер, уверенно чувствующий себя в беллетристике, однажды решив отличиться на поприще науки, потерпел поражение, вынужденный доказывать свою состоятельность посредством нагромождения огромного количества информации. По правде говоря, лучшие места в его «Онегине» это те, где автор «Убедительного доказательства» соскальзывает на мерцающую фразу или демонстрирует изощренную игру слов <…>

А теперь о положительном. Чтение Комментария, если пропускать longueurs[154], доставляет большое удовольствие, к тому же видно, сколько труда вложил в него автор <…> Полагаю, никто не исследовал пушкинские источники с такой тщательностью. Г-н Набоков, похоже, действительно не щадил усилий, чтобы прочитать все, что предположительно мог читать Пушкин, и продемонстрировал, что его язык многим обязан пушкинской поэзии и прозе.

Кроме того, Набоков дотошно изучил отношение Пушкина к его русским предшественникам и современникам, которым и посвятил множество превосходных литературно-критических заметок. Я не говорю здесь о тех литературных obiter dicta[155], которые частью являются результатом набоковской мании сообщать ненужную информацию (он не может упомянуть книгу, сколь бы малоизвестной она ни была, которая как-то повлияла на Пушкина или была им походя отмечена, или содержащую пусть даже отдаленную перекличку с каким-то местом в «Онегине», без того, чтобы не высказать своего о ней мнения), а частью — результатом его инстинктивного стремления поиздеваться над высокими авторитетами. В одном абзаце, например, сообщается, что роман мадам де Сталь «Дельфина» «пресен», что «Жан Сбогар» Нодье — «жутковат, но не столь уж ничтожен», а бальзаковская «Тридцатилетняя женщина» — это «чересчур переоцененный пошлый роман». Достоевский назван «сильно переоцененным сентиментальным романистом, писавшим в готическом духе» (что может быть готического в Достоевском?), Бальзак и Сент-Бёв — «популярными, но, по сути, посредственными писателями». Роман «Красное и черное» тоже, по его мнению, «сильно переоценен», а стиль Стендаля — «жалок» (лишенный излишеств стендалевский стиль так же обусловлен задачей автора, как и причудливые украшения в духе Фаберже — у Набокова). Опера Чайковского «Евгений Онегин» сначала называется «глупой», потом «наскоро сляпанной», хотя Набоков всегда заявлял, что не любит музыку и ничего в ней не понимает, а то, что либретто Чайковского имеет с поэмой Пушкина общего не больше, чем «Фауст» Гуно с «Фаустом» Гете, ничего не значит. Здесь Набоков просто злобен и глуп, но когда он подходит к делу серьезно, то дарит нам великолепные короткие эссе — о Державине, Баратынском, Жуковском или Карамзине и столь же прекрасный сравнительный портрет Онегина и констановского Адольфа <…>

В одном аспекте критического анализа г-н Набоков — величайший авторитет. При том, что сегодняшние критики стараются отыскать в литературном произведении скрытые символы и многозначные образы, что, толкуя тексты, они составляют схемы философских, теологических, политических идей, которые автор никогда не думал вкладывать в свое произведение, они еще демонстрируют поразительное отсутствие чувства словесной ткани произведения, его ритмической организации и стилистических приемов, используемых для создания разнообразных эффектов. Объяснение этих приемов, сопровождавшееся примерами из Поупа и Мильтона, обязательно присутствовало в разделе «стилистики» в старых грамматиках; но впоследствии они оказались в таком небрежении, — и, по сути, их так плохо понимали, что заметно по нынешним, отрицающим все правила стихосложения, виршам, не дотягивающим и до хорошей прозы, — что Эдит Ситуэлл{170}, взявшая их на вооружение, стала мишенью идиотских насмешек. У г-на Набокова — несмотря на то что ради своего «буквального» перевода Пушкина ему пришлось во многом ограничивать себя — это чувство в высшей степени развито. Он сам знаток всех этих приемов, и его высоко ценят как поэта, мастерски владеющего ассонансами, аллитерацией, анжамбеманами, модуляцией и другими тонкими инструментами поэзии. Мне представляется, что набоковские рассуждения относительно достижений Пушкина в этой области — самое ценное для студентов, изучающих творчество Пушкина или любого другого поэта <…>

Важно отметить, что этот перевод «Онегина», помимо того, что обладает несомненными достоинствами, особо интересен как часть всех oeuvnes[156] Набокова. Основная тема его произведений — от ранней, написанной по-русски, повести «Машенька» до последних английских его романов «Пнин», «Лолита» и «Бледный огонь» — это смешное и жалкое, полное смятения и непонимания положение изгнанника, для которого нет возврата, и одной стороной этого положения является состояние человека, который, подобно Набокову, разрывается между культурой, оставленной на родине, и той, в которой он пытается адаптироваться. Набоков, выросший в России, в семье, говорившей дома по-английски, сын отца-англофила, возглавлявшего, будучи лидером партии кадетов, борьбу за установление в России конституционной монархии, Набоков, окончивший Кембриджский университет и великолепно владеющий английским, к этому времени уже показал, в первом своем написанном по-английски романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта», который по-прежнему кажется мне лучшим из всего им созданного, так вот, Набоков уже показал игру в прятки своего русского и английского «я». И в его «Евгении Онегине» мы видим иную, не онегинскую, драму. Это драма самого Набокова, пытающегося совместить свои русскую и английскую половины. Как в «Истинной жизни Себастьяна Найта», они продолжают ускользать друг от друга. Когда Набоков пытается изобрести систему стихосложения, которая подходила бы обоим языкам, английская поэзия не принимает ее; когда он пробует перевести «Онегина» «буквально», то, что у него получается, это не всегда совместимо с английским языком. С другой стороны, иногда становится заметно — по его незнанию или непониманию определенных вещей, — что он не вполне в ладах с Россией. И все же это и остальные произведения Набокова выполняют нужное дело истолкования и взаимного обогащения литератур. Несмотря на его странные предубеждения, мало кем разделяемые, — вроде полного презрения к Достоевскому, — Набоков, с его чувством прекрасного и литературным мастерством, с его как будто неиссякаемой энергией, стал связующей нитью, вибрирующей между нами и тем российским прошлым, в котором Россия сегодняшняя черпает жизненную силу, способную иногда вдохновлять ее и спасать от серости <…>

Edmund Wilson. The Strange Case of Pushkin and Nabokov // NYRB. 1965. July 15. P 3–6.

(перевод В. Минушина)