Джойс Кэрол Оутс{234} Субъективный взгляд на Набокова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Джойс Кэрол Оутс{234}

Субъективный взгляд на Набокова

Мир искусства являет нам ошеломляющее богатство художнических индивидуальностей, самораскрывающихся в необозримом множестве стилей. Одни творческие индивидуальности так прочно укоренены в конкретном месте и времени, что их воплощаемое в искусстве «я» не мыслится иначе, нежели проекция эпохи, в которую они живут и творят; другие, напротив, с не меньшей решительностью дистанцируются от того или иного момента во времени и пространстве. На одном из полюсов высится чисто американская индивидуальность Уолта Уитмена, чья «Песнь о себе» менее всего похожа на песнь о нем самом; на противоположном — фигура Сэмюэла Беккета, чьи романы-монологи, бесспорно, воплощают в себе некое конкретное «я», но «я», почти лишенное опознаваемых черт и при этом погруженное в реальность, предельно остраненную от «мира», какой мы привычно видим вокруг себя. Набоков, разумеется, стоит ближе к Беккету, однако гений его обладает несравненно большей завораживающей силой. Ибо гению Набокова свойственна способность неутомимо — подчас озадачивая читателя — вторгаться в мир в поисках красивых видов, впечатляющих звуков, слов, знаков, беззастенчиво использовать этот мир в целях, ведомых ему одному, буквально перетряхивать его, стремясь освободить от мельчайшего налета того, что сам Набоков презрительно назвал бы «банальной», несубъективной реальностью.

«Лолита» — один из самых блестящих американских романов, триумф стиля и воображения, лучшее (пусть и не самое характерное) из набоковских творений, причудливый симбиоз по-свифтовски неистовой сатиры с той трепетной, любовной неспешностью, какая отличает человека, неподдельно влюбленного в зримые тайны этого мира. И в то же время мы чувствуем себя разочарованными, стоит самому автору заговорить о своем творении. И неудивительно: ибо в сердцевине его художнической натуры пульсирует некое высокомерие, грозящее порой заслонить от нас подлинные его достоинства. «Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности», — декларирует он, комментируя выбор для своего произведения «некоторого количества североамериканских декораций». И оказывается по-своему прав: не будь этого стимула, не будь этой «вдохновительной среды», и роман никогда не появился бы на свет.

Маркс видел историю как текущий процесс, в ходе которого неисчислимое множество людей борются за решение своих задач. Пожалуй, и литературу можно рассматривать как процесс, в ходе которого неисчислимое множество индивидуумов озабочено тем, чтобы зримо воплотить «образы» самих себя и своего времени; так и происходит: любое произведение искусства запечатлевает натуру своего творца в момент творения. И в то же время нельзя упускать из вида, сколь невероятно различны мы все, живущие на земле; сколь взаимно несопоставимы наши взгляды на реальность. Итогам такого положения дел оказывается то, что реальность как таковая, словно повинуясь логике некоего невообразимого эйнштейновского парадокса, бесконечно умножается в мыслительных аппаратах наших голов, превращаясь в не поддающееся подсчету множество осколков, каждый из которых равновелик любому другому. Всю существующую литературу, несколько огрубляя, можно дифференцировать на творчество писателей, с энтузиазмом разделяющих такое видение реальности — иными словами, провидящих божественное начало во всем сущем (американские трансценденталисты, Достоевский, мистики), и, с другой стороны, на произведения литераторов, начисто такой взгляд отвергающих; последние истово веруют в то, что они сами, как отдельно взятые индивидуумы, вполне наделены всем, что свято или по меньшей мере значимо; ощущение родства или общности с другими людьми у них тотально отсутствует. Более того: писателям данной ориентации подобное ощущение родства или общности, по сути, недоступно, ибо они попросту не верят — или не вполне верят, — что другие люди действительно существуют. Набоков некогда констатировал, что банальная реальность, коль скоро на нее не накладывается субъективное видение, тотчас вянет и скукоживается. Из этого, разумеется, следует, что обычные люди — не столь завораживающие, как Лолита или прочие объекты мощного, чувственного набоковского воображения, — тоже обречены на этот жалкий удел, если только их не наделит непреходящей ценностью некто извне. Источником этой «ценности» не могут быть они сами и уж никак не природа; таковая может быть сообщена им, привнесена, вдунута мощной, уверенной, магической индивидуальностью. Но что же это за индивидуальность, что за богоподобное создание? Кому из читателей, знакомых с самыми характерными, самыми прозрачными набоковскими творениями (такими, как «Другие берега» или «Ада»), придет в голову усомниться, что это — сам Набоков и никто другой?

Анализируя творчество Набокова, оказываешься перед необходимостью подвергнуть анализу собственное отношение к нему. Полагаю, что как художник, сознающий себя таковым (что порою ставит его на грань одержимости), он непревзойден. Есть критики вроде Мэри Маккарти, кто, пресытясь избыточностью «Ады», подумывают о том, что в свое время, возможно, переоценили его ранние произведения — такие, как «Бледный огонь». Что касается меня, я считаю неправомерным и едва ли справедливым придавать чрезмерное значение слабейшим книгам того или иного писателя. В конце концов, все мы хотим, чтобы о нас судили по нашим высочайшим свершениям; логично не отступать от этого великодушного принципа и по отношению к другим. Итак, сегодня перед нами — неповторимо своеобразные, завораживающие, филигранно выточенные изделия Набокова-художника, воплотившиеся в стройные ряды букв на книжной странице этюды зрелого литературного мастерства, безошибочно приводящие на память шахматные композиции. Да останься он автором только «Лолиты», «Пнина» и «Других берегов», и то он не перестал бы быть тем эксцентричным и блистательным НАБОКОВЫМ, какого мы знаем сегодня. Все мы воздаем должное Набокову-художнику.

Однако где-то в глубине моей души затаилось совсем иное и, признаюсь, чисто личностное отношение к Набокову. Мне он представляется фигурой в своем роде трагической: в чем-то героической в своем добровольном одиночестве, но в такой же мере и одержимой манией величия, бесплодной, оказывающей даже мертвящее воздействие на воображение. Это фигура, способная ввести в гораздо более глубокую депрессию, нежели Кафка, веривший, что божество живет повсюду, только не в нем самом, взыскующий его со всей страстностью и втайне полагавший, что когда-нибудь, на каком-то отдаленном изломе его жизненного пути искомый прорыв к божественному все-таки произойдет. Набоков же очищает вселенную от всего, что не является Набоковым. А затем наделяет значением и смыслом (которые могут показаться преувеличенными и даже смехотворными, как в «Аде») существование избранных индивидуумов, фокусируя мощную энергию своего воображения на этих немногих счастливцах, а на долю огромного большинства остальных оставляя язвительные стрелы своего презрения и сочного юмора. Набоков демонстрирует едва ли не самую обескураживающую склонность к высокомерному презрению, какую можно встретить в сфере серьезной литературы, тот специфический дар обесчеловечивать, какой мне представляется более страшным, нежели аналогичный дар Селина или даже Свифта, ибо этот дар более рационален. Отшатываясь от бездн свифтовской мизантропии, сопровождавшей писателя на протяжении всей его жизни, можно на худой конец утешить себя мыслью, что возможно — возможно! — то необычайное постоянство, с каким он обрушивался на людей, кажущихся нам безвредными или даже симпатичными, исподволь диктовалось политическими мотивами. А видя, как проклятья, посылаемые миру Селином, оформляются в знакомую истории политическую философию по имени фашизм, можем вовсе сбросить ее со счетов или по меньшей мере отнести на счет временного помешательства, являющегося плодом той эпохи, в которую писатель жил. Но Набоков — какие аргументы можем мы привести в его оправдание? Разве только то обстоятельство, что ранний этап его биографии сложился и впрямь трагически, что на его долю выпало потерять отца, родину, весь привычно сложившийся жизненный уклад, потерять его богатый, нескованный и несказанно родной русский язык? Да еще тот факт, что по крови он не американец и что, следовательно, заложенное в его натуре презрение к демократическому идеалу столь же глубоко, столь же естественно, как его несравненный дар играть словами, изобретать шахматные задачи и ловить бабочек?

И все же, отдавая себе отчет в том, какая непреодолимая пропасть лежит между Набоковым, изгнанником из России, и нами, американцами, нельзя закрывать глаза на то обстоятельство, что и русским писателем он, по сути, не является. Помимо и поверх всего прочего он — это он, и никто больше. Потому нетрудно понять, что он с таким презрением относится к таким «заурядностям», как Стендаль, Бальзак, Золя, Достоевский, Манн; суть этого авторского отношения определяется не тем, сколь они в действительности заурядны, а тем, что ни один из них не является Набоковым. Особенно достается от него Достоевскому, чьей всепроникающей любовью бывали объяты буквально все: проститутки, пьяницы, дебоширы, святые, помешанные и убогие, даже те, кто обещал стать прекрасным объектом для сатиры. В итоге, выплескиваясь за пределы конкретного «я» героя, любовь эта обеспечивала возможность создания такого шедевра, как «Братья Карамазовы» — романа, где «я» ширится до бесконечности, вмещая целый мир, объемля всех и каждого. Но, разумеется, одержимый постоянной заботой о художественной форме и экспрессии слова Набоков не только не мог солидаризироваться с подобным романным замыслом; ему не дано было даже постичь всю грандиозность того, что довелось осуществить Достоевскому.

Joyce Carol Oates. A Personal View of Nabokov // Saturday Review of the Arts. 1973. № LP. 36–37

Постскриптум к «Субъективному взгляду на Набокова»

Перечитывая этот «субъективный взгляд» почти десятилетие спустя, испытываешь непростое чувство. С одной стороны, утверждаешься в мысли, что многое из высказанного в нем могла бы повторить и сегодня; с другой — все более сомневаешься в безупречности импульса, побудившего в те дни придать этот взгляд огласке. Убеждаешься и в том, что в нем оказалось запечатлено присущее большинству из нас заблуждение; суть его — в отсутствии дистанции между личным мнением и литературным анализом. Сегодня попросту непостижимо, что побудило меня тогда противопоставлять столь своеобразную и бесспорно блистательную художническую индивидуальность, как Владимир Набоков, таким писателям, как Достоевский, или Манн, или, что уж вовсе нелепо, себе самой. Ведь уже в то время было ясно, что Набоков выполнил ту работу, какая была ему предназначена, иными словами, как предпочитают выражаться наиболее сентиментальные из наших современников, следовал своему жребию. Но именно для того, чтобы создать то, что было им создано, что надлежало оставаться тем человеком, которым он был, вести тот образ жизни, какой он вел, воспарять ввысь или погружаться в бездны, ведомые ему одному. А потому неуместно да и бесплодно сетовать на то, что он не стал Достоевским, или Манном, или еще кем-нибудь. За время, протекшее с января 1973 года, я стала или терпимее, или набоковообразнее в своих литературных пристрастиях (понимаю, что оба варианта — взаимоисключающие, однако они одинаково притягательны). И под таким углом зрения я отнюдь не склонна столь категорично и однозначно, как прежде, оценивать «пренебрежение», с каковым Набоков относился к огромному множеству созданных его фантазией персонажей; ведь что, как не это пренебрежение, явилось эмоциональным и психологическим двигателем его произведений? Взять хотя бы его шедевр «Бледный огонь» — прекрасное, многогранное творение, в сокровенной глубине которого, как под украшенным прихотливым узором панцирем некоторых разновидностей черепах, пульсирует нежное и крайне ранимое сердце; не в нем ли и секрет необыкновенной тщательности, той филигранной отделки, что отличает этот роман? Конечно, пренебрежение, презрительность, забавная мания величия, склонность к самобичеванию или даже насилию легче различимы в художественном произведении, нежели такое тайное пульсирующее сердце; однако последнее никак не менее значимо. Не мне судить, достиг ли Набоков тех пределов творческого мастерства, каковые он обозначил сам для себя. Но он безусловно преуспел в одном: в том, чтобы стать Владимиром Набоковым. А это многого стоит.

Joyce Carol Oates. Postscript to a Personal View of Nabokov // Critical Essays on Vladimir Nabokov, Boston: G.K. Hall, 1984. P. 108–109.

(перевод Н. Пальцева).