Виктор Ланге{128} Комический святой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Виктор Ланге{128}

Комический святой

Когда отрывки из этого романа появились в «Нью-Йоркере», стало ясно, что создана необычайно достопамятная фигура, личность столь обаятельная, исполненная такой жизненной силы, что забыть ее не так-то легко. И теперь, когда мы видим Пнина гораздо отчетливее, представляем черты его характера и, сверх того, очарование и грусть его жизни, явленными еще более трогательно, мы узнаем в нем, как в Обломове и Грегоре Замзе, великолепное вымышленное воплощение особого и в то же время всеобщего человеческого состояния. Пнин, преподаватель Уэйндельского колледжа, едет (сев не в тот поезд) в Кремонский женский клуб; Пнин, внештатный преподаватель Уэйндельского факультета, безмерно отягощенный воспоминаниями о своем российском детстве и годах изгнанничества, проведенных во Франции и Америке, одинокий и общительный, близорукий и дальновидный, победитель и жертва — все мы подобных людей знаем или думаем, что знаем.

К тому, что нам уже известно из дальнейшего развития сюжета, добавляется новое измерение нашего понимания Тимофея Пнина: мы можем теперь связать воедино историю его несчастливого брака, мы встречаем сына его жены в Сент-Барте и во время его краткого и молчаливого визита в Уэйндельвилль. Мы видим Пнина в компании его приятелей-эмигрантов, а к концу повествования, более отчетливо чем прежде, слышим голос самого пнинского биографа, который прибывает в Уэйндель занять профессорское место, причем именно тогда, когда Пнин, его старый знакомец, а теперь, по иронии судьбы, предшественник, собирается покинуть город. <…>

Жизнь Пнина — вся эта цепь невероятных событий, его привычка извиняться — есть не что иное, как святость. Для этого чудаковатого эмигранта важнее всего твердая человеческая вера в праведность сердца, слова и дела. Его жизнь, подвешенная между горькой памятью и крушением надежд, между внезапным прозрением и шоком поражения, может так никогда и не прийти к соглашению с неподатливой сущностью злорадных предметов и близких людей, то и дело приносящих ему разочарование. Да, его английский, освоенный с трудом и весьма далекий от того мастерства, с которым он владеет своим родным русским, неловок и неточен, но подчас приобретает изумительную поэтическую силу. А как непосредственно его отношение к вероломному или насмехающемуся, но никогда не равнодушному миру вещей, расположившихся в многозначительном разнообразии тусклой и монотонной среды, в которой он действует. Бессмысленная и пошлая рутина общества и учреждений, в которых Пнин вынужден маневрировать, благодаря постоянному течению его воспоминаний и непрерывности его собственных суждений, исполнена гротеска и патетики.

В жизни святого расхождение между верой и реальностью возводится на торжественную и героическую высоту. Но Пнин — комический святой, святой, как говорится, современного вероисповедания. При всех нелепостях его жизни, при всей его смехотворной рассеянности и явной неуместности, он убеждает нас подрегулировать фокус и проверить собственное зрение.

Тема чудаковатой жизни в наши дни довольно распространена, но сомневаюсь, что она разработана кем-то столь же тщательно, с таким же великолепием и, что гораздо важнее, с такой человечностью. Ибо Пнин не «посторонний», его проницательность не обусловлена теми прерогативами психологической аберрации, болезни или неистовства, которые привносят в современную беллетристику так много модного правдоподобия. Он не тот разум, что безнадежно отделен от всего общества, а скорее, сознание, блуждающее снаружи, ибо отторгнут от природных условий своего опыта и выброшен в сбивающий с толку мир, где, в силу привычки и твердой решимости, должен защищать свое наследие, невзирая на то, что это ему будет стоить, невзирая на неизбежный риск выставить напоказ тупость тех, среди кого — подобно полтергейсту — он, покуда ему позволено, существует.

Роман «Пнин», конечно же, не произведение социального критицизма, хотя немного существует столь же дальновидных и проницательных наблюдателей американской жизни, как у Набокова. Его безжалостное видение какого-нибудь частного эпизода гораздо лучше выявляет суть, чем если бы он резко осуждал вообще всю социальную среду, в соприкосновении с которой Пнину приходится жить. Набоковское чувство детали, к слову сказать, никогда не бывает натуралистичным, напротив, оно действенно поэтично, включая в себя тонкое, живое и часто остроумное понимание культурного выбора. Вот, к примеру, мы узнаем, что комнаты, которые обживает Пнин, обладают одной общей чертой: «…На книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ванн Луна или доктора Кронина; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке».

Сам Пнин, русский эмигрант, никоим образом не теряется в этом странно очаровательном — американском — мире вещей; он живет не как рассеянный профессор, не отдельно от этого мира, а в качестве его безропотной жертвы:

«…Напротив, он был, пожалуй, слишком настороженным, упорно выискивал вокруг себя дьявольские западни, слишком мучительно опасался, что безалаберное окружение (эта непредсказуемая Америка) может привести его к какому-нибудь ужасающему недосмотру. Это мир, окружающий его, был рассеянным, а потому именно ему, Пнину, приходилось направлять этот мир на путь истинный. Жизнь его была непрерывным сражением с неодушевленными предметами, которые то разваливались в руках, то совершали против него вылазки, то отказывались выполнять свое предназначение, а то и вовсе злокозненно исчезали, едва войдя в сферу его бытия».

Этот фрагмент не просто показывает живость и бдительность пнинского характера, он отражает взгляд профессора на отношения между действительностью и воображением. Ему, к примеру, предлагают посмотреть картинки в журнале, а он отвечает: «Не хочу, Джоан. Ты же знаешь, я не могу понять, что есть реклама и что не есть реклама».

Следит ли он зачарованно за кувырканием одежды в стиральной машине или читает последний выпуск русской ежедневной газеты, изданной в Чикаго, видим ли мы его счастливо усевшимся не в тот поезд, или когда он старательно готовится к своей последней вечеринке в Уэйнделе — везде Пнин возникает как личность, постоянно настороженная перед лицом объективного мира. Но настороженность не единственная, в конце концов, даже не главная черта его натуры. Америка, обретенная страна, воспринимается им без раздражения, а потерянная Россия — без сентиментальности: один мир озарен другим <…>

Американский мир хоть и гостеприимен, но переносить его не легко; одно из первых деяний, которое профессор должен совершить в этой гигиенической стране, вытащить все свои зубы и вставить сияющие протезы. И если что придает ему мужества, так это память. Вновь и вновь погружается он в воспоминания о моментах своей прежней жизни, и воспоминания эти кажутся чем-то вроде прозрений, придающих истинность и остроту настоящему. А ни на миг не умолкающая в нем, вечная пульсация его природного языка остается лучшей гарантией, подлинным мерилом живости его сердца.

Внутренняя сущность Пнина, само его объективное присутствие придают достаточно правдоподобия миру, курьезным членом которого он является. Но резонанс этого мира безмерно увеличивается и усиливается абстрактной, однако восхитительной стратегией, с помощью которой г-н Набоков, все более вовлекаемый в сюжет рассказчик, повествует о Пнине.

Мастерство г-на Набокова превосходно; каждый элемент своего выдуманного мира он показывает нам в непрерывности иронических вариаций: со своими изумительными языковыми ресурсами и живым восприятием ассоциаций, он без конца восхищает нас и навсегда приучает исследовать осязаемо твердую поверхность своего повествования в поисках смыслов, затаившихся в ее бездонных расщелинах. Даже самый простой, если не сказать «простодушный», объект вдруг вызывает в нас незабываемое воодушевление: в конце концов, именно г-н Набоков перевел на русский «Алису в стране чудес».

Пнин, как и мир, в котором он обитает, не может быть выражен однозначно. Своим знакомым, жителям Уэйндельвилля, он, возможно, кажется весьма нелепым; но для нас и для рассказчика — наконец, для него самого — это фигура почти неиссякаемой парадоксальности. Если бы он казался себе пародией, он не смог бы и, возможно, не должен был бы узнать одну истину:

«Через два-три года, — сказал Пнин, который, упустив один автобус, не преминул вскочить в следующий, — меня тоже будут принимать за американца…»

Пнинская биография, чья суть, казалось бы, одна безгрешность, все же плод блистательной магии и потрясающей иронии. Взять хоть эту злополучную поездку в Кремону для выступления в Женском клубе, во время которой Пнин столь напряженно беспокоится о том, чтобы не перепутать рукописи, будто в этом залог его будущих благ. Вплоть до самого конца книги мы так и не узнаем, что Пнин, не слушавший, как его представляла мисс Клайд, эта «безвозрастная, наряженная в нечто шелковое цвета морской волны блондинка с крупными, плоскими щеками прекрасного конфетно-розового цвета и яркими глазами, которые купались в голубом безумии за стеклами пенсне без оправы», и вставший, чтобы обратиться к дамам, обнаружил, что взял не ту лекцию.

Victor Lange. A Saint of the Comic // New Republic. 1957. № 136 (May 6). P. 16–18

(перевод А. Спаль).