Джон Апдайк Дань уважения
Джон Апдайк
Дань уважения
Ваше приглашение отпраздновать день рождения Владимира Набокова застало меня в Англии, и именно в Англии, в Оксфорде, почти пятнадцать лет назад я впервые прочел этого великого писателя: в журнале «Нью-Йоркер», где в романе «Пнин» точилка для карандашей твердит: «Тикондерога, тикондерога», а Пнин обливается слезами, когда смотрит мерцающий русский фильм в кинотеатре. Я увидел иную литературную вселенную, или, по меньшей мере, поразительное усиление обычной вселенной, и в последующие пятнадцать лет я постоянно, с удовольствием наверстывал написанное Набоковым и уже переведенное к тому времени на английский язык, поглощая мощные срезы заново воссозданных русских романов и новорожденных американских публикаций, неряшливо разбросанных по различным изданиям, начиная с элегантных томиков «Болинген-пресс» и кончая жалкими творениями переплетной мастерской, которая, кажется, называлась «Федра»[261]. Я хоть и клевал частенько носом над двумя томами примечаний к «Евгению Онегину», однако не пропустил ни одной из его работ, если слышал о ней; Набокова нигде нельзя обвинить в лености, он всегда щедро расточает драгоценности и шелка своих работ, которые столь величественны, что открывают интереснейшие виды даже в шкафах и темных коридорах. Я уже высказывал в печати свое мнение о том, что это новый американский писатель и лучший среди ныне живущих; я также высказывал свое сомнение в том, что его эстетические модели — шахматные задачи и защитная окраска чешуекрылых — могут стать для всех нас превосходными идеалами. Я считаю его важным писателем потому, что в наш век, когда слова «художественная целостность» выглядят парадоксальными, если не реакционными, он высоко держит твердокаменный образ собственной самодостаточности: он может казаться извращенным, но никогда отвратительным, игривым, но не торопливым, стерильно чистым, но не бессильным. Даже наименее приятные стороны его облика — неумолимая ненависть, рефлекторное презрение — свидетельствуют, как стены крепости, о реальности той осады, которую наш век ведет против его личных качеств и гордости.
Как читатель я хочу отметить, что, по моему впечатлению (сколько бы об этом ни говорили Филип Тойнби и другие критики), Набоков вовсе не лишен души. «Память, говори» и «Лолита» просто лопаются от душевности, и даже менее приветливые работы, вроде романа «Король, дама, валет», демонстрируют в пространстве между сплетениями строгих конструкций богатство человеческого понимания. Его способность оживлять в памяти мелких, неприятных персонажей выдает нечто подобное любви. Маленькая проститутка, которая, как запомнилось Гумберту Гумберту, так быстро разделась, фатально домашняя дочь Джона Шейда, та невыносимо заносчивая и распущенная женщина, любовь к которой вечно живет в сознании Пнина, образы людей с немецких улиц в «Даре», на мгновение появляющиеся эпизодические герои американских романов — все они врезаются в память. Даже те герои, которых сам Набоков явно не любил, вроде жабообразной женщины из романа «Король, дама, валет»{226}, остаются в сознании живыми, словно выгравированные в воздухе тома того судебного расследования, что будет вестись против них в Судный день; как полно мы ощущаем состояние набоковской героини, когда она в конце книги погружается в лихорадку. Только поистине исполненный чувств писатель может заставить нас ненавидеть так, как мы ненавидим Акселя Рекса из «Смеха во тьме»{227}. И если мы постоянно чувствуем, что Набоков, несмотря на щедрые траты словесной разменной монеты, оставляет про запас свои сокровища, так это потому, что он уже открыл нам огромные богатства. Нет, он не холоден, ему открыты обширные подземные хранилища чувствований Европы, закрытые для американцев; если его сознание пирует подобно блудному сыну, оно пирует потому, что уверено в отцовском наследстве.
John Updike. A Tribute // Nabokov: Criticism, Reminiscences, Translations and Tributes. L.: Weidenfeld and Nicolson., 1971. P. 342–344
(перевод А. Патрикеева).