Джин Белл Мир сверкающих поверхностей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Джин Белл

Мир сверкающих поверхностей

«Твердые суждения» — это собрание всевозможных набоковских заметок: интервью, писем к издателям, этимологических штудий и нескольких статей, по большей части весьма задиристых. Письма, также отличающиеся придирчивостью, производят менее резкое впечатление, так как их адресаты не указаны. Вся эта смесь предназначена для исследователей творчества Набокова, которые проявят интерес к последним баталиям писателя. Данная книга всего лишь восполняет пробелы, позволяя бросить мимолетный взгляд на личность этого мудрого мастера, скрытую за отполированными до блеска вымыслами, лирическими воспоминаниями и сварливыми предисловиями.

И вот теперь эти жареные факты и любопытные подробности, доселе разбросанные по разным изданиям, собраны под одним переплетом: идиллическое имение в старой России; эмигрантский кочевой образ жизни; убийство набоковского отца русским фашистом; жизнь в гостиницах, бабочки, профессор в Корнелле <…> неспешное заполнение карточек перед лекциями (и даже для ответов во время интервью); традиционные вкусы в искусстве (неприятие абстракционизма); невосприимчивость к музыке; сын — оперный певец; длительные скитания по Западу, впоследствии ставшие «Лолитой»; скандальные публикации; успех; полнейшее безразличие к социальным проблемам; насмешки над мыслителями и большинством писателей и, наконец, манихейский дуализм в политике (добрая Америка, противостоящая глобальным проискам Кремля).

Как и в своих романах, Набоков удивительно живописен («я родился художником»), даже скульптурен. Не менее живописен он и в подходе к литературе. В своих корнеллских лекциях он старательно избегает исторического и интеллектуального контекста, зато подробно останавливается на описании устройства русского спального вагона у Толстого или карты Дублина у Джойса. Действительно, любимыми набоковскими мальчиками для битья являются те критики, которые усматривают в искусстве «школы» или «влияния» (всегда в кавычках). Он также осыпает насмешками писателей «с тенденцией» — Достоевского, Манна, Камю и любых других авторов, склонных изображать роль некоего нематериального (скажем, «духовного») начала в человеческой жизни. В своей курьезной атаке на «Тошноту» («Нью-Йорк таймс», 1949, помещено в рецензируемом томе) Набоков по большей части рассматривает неточности перевода и фактические ошибки у самого Сартра и в заключение отбрасывает книгу на том основании, что она рассматривает отвлеченные философские проблемы «на чисто ментальном уровне». Здесь Набоков напоминает наивного позитивиста, отрицающего все, что невозможно увидеть.

Так уж сложилось, что постоянным эпитетом Набокова стало слово «мыслитель». Хорошо известны его словесные залпы по другому мыслителю — Фрейду. Постоянные выпады против «венского шарлатана», смешные на первый раз, на двадцатый кажутся решительно утомительными. Более того, Набоков любит осмеивать и бездоказательно обличать. Он никогда ничего не аргументирует, редко приводит ссылки на какие-либо конкретные книги или пассажи Фрейда; он берется за оружие для того, чтобы развенчать Фрейда как психоаналитика и литературного критика. Он, несомненно, полагает, что Фрейд не представляет из себя ничего, кроме секса и Эдипова комплекса, так что читатель начинает удивленно задумываться: а читал ли Набоков Фрейда? Точно также проклятия, обрушиваемые на Маркса, представляют собой патологический антикоммунизм, и периодические «опровержения» Маркса в набоковских романах выглядят скорее проявлением личной предвзятости. И хотя Набоков претендует на некоторые познания в физике, среди мыслителей, которых он любит задевать, оказывается и Эйнштейн, и то, что Набоков называет «его гладкими формулами». Сам Набоков исповедует расплывчатый солипсизм и грубый атомизм, в котором не остается места ни для чего иного.

В принципе, трудно винить Набокова за то, что он стал таким. И тем не менее как-то грустно видеть, как он обращает свою злость и раздражение на многих писателей просто потому, что его творчество отличается от их и по стилю, и по духу. Проблема отчасти заключается в том, что Набоков не просто питает отвращение к ним, а в самом деле не способен подобрать ключей к отвлеченному мышлению. Единственный философ, с которым Набоков хоть сколько-нибудь знаком, — это Бергсон, а его собственные попытки создания отвлеченных дискурсов в «Аде» и «Под знаком незаконнорожденных» напоминают петушиный фальцет и кулдыканье индюка.

Однако еще более загадочно бесцеремонное третирование Набоковым других авторов, которых он время от времени называет писателями второго сорта, а то и хуже. Таковы оценки Конрада («подростковый»), Лорки («эфемерный»), Сервантеса («грубая рухлядь»), Достоевского («трескучий фразер»), не говоря уж о Бальзаке, Фолкнере и сотнях других авторов, о которых он вновь и вновь пишет как о макулатуре. Набоков может бегло задеть одного-двух своих именитых современников: так, Беккет пишет «приятные романы», но «никудышные пьесы в традиции Метерлинка», а Борхес — наследник Анатоля Франса; дешевые приемы, если вспомнить, как сердился Набоков, когда подобные сравнения относили к нему самому («да и что такое, собственно, традиция Метерлинка?» — мог бы ответить он сам на вопрос интервьюера).

Список врагов Набокова необычайно широк, и это не единственный способ их очернения, ибо враг номер один для него — общие идеи. Он питает неприязнь к тем авторам, стилю или структуре которых недостает отшлифованности, или чьи несовершенные творения исполнены человечности (Достоевский, Селин). «Интерес к человеку» — вот главное уничижительное слово для Набокова; отсюда его презрение к Ван Гогу. Будучи в первую очередь стилистом, чьи романы исключают интеллектуальное начало и держат плотно закрытой крышку на котле свободных страстей, Набоков презирает любое искусство, несущее на себе печать интеллекта и неуправляемых эмоций.

Кроме того, проявляя своего рода «ждановщину наоборот», Набоков ipso facto[241] относит к низшему разряду литературу с «социальным содержанием»: бальзаковские описания французской буржуазии, описания империализма у Конрада и Глубокого Юга у Фолкнера, и даже «Гернику» Пикассо. В числе немногих авторов, избавленных им от мусорного ящика, — Флобер, Джойс, Пруст, воплотившие в своем творчестве идею искусства для искусства, которым Набоков искренне симпатизировал, совершенно игнорируя вполне дидактические намерения Флобера и его интеллект, как игнорировал он воссоздание широкой социальной панорамы у Пруста, его внутренние противоречия, нравственные конфликты и катастрофы.

И все же, хотя Набоков провозглашал безразличие ко всем доктринам и идеологиям, в его собственной башне из слоновой кости куда больше социального содержания, чем он мог бы допустить. Большинство его русскоязычных романов и некоторые из написанных на английском служат безоговорочным оправданием культуры русской эмиграции, а с другой стороны, все советские персонажи, которых он отшлепал в «Подвиге», «Защите Лужина» и «Бледном огне», представляют собой грубые карикатуры, зеркальные отражения капитализма в зеркале социалистического реализма. (Бальзак, сатирически изображая французских финансистов, всего лишь «социален», а набоковский пасквиль на советских туристов — «искусство».) «Под знаком незаконнорожденных», самый слабый из романов Набокова, — всего лишь антикоммунистический трактат, переполненный темными по смыслу литературными шарадами и читающийся едва ли не труднее Кестлера. Автор не показывает глубокого понимания конфликта и сути диктатуры, не выдвигает никакой концепции относительно того, почему та или другая группка способна захватить власть в государстве; все сводится лишь к изображению деятельности злобных скотов, которые боятся и ненавидят профессоров. И его нападки на социальное «равенство» (содержащиеся, например, в «Подвиге») читаются как антидемократическая риторика XIX века или выступления Барри Голдуотера{202}.

«Пнин» и «Бледный огонь» усеяны проявлениями эстетической и политической мании Набокова; обе книги представляют собой громкие залпы по оппозиционерам — противникам Маккарти, а идиллия в предреволюционной Зембле очень близко напоминает либеральную утопию Набокова и его впечатления от Америки. Другие романы служат своего рода платформами для самых его характерных художественных «идей». «Дар», весьма специфический отчет о перебранках и распрях в русской литературе, содержит полемику (посредством критики Чернышевского) с социальным искусством, а в «Истинной жизни Себастьяна Найта», в выпадах против Гудмэна, ниспровергаются исторически мыслящие критики и одновременно утверждается художественное и даже моральное превосходство писателя, держащегося в стороне от социальных кризисов типа неурожая, безработицы и войны, — своего рода Эйн Рэнд{203} для эстетов. Даже те книги Набокова, в которых нет никакой доктрины, содержат выпады против левых, фрейдистов и романистов социального направления. В этой связи можно вспомнить коварную «объективность» социологов эпохи краха идеологий. Перефразируя Борхеса, можно сказать: те, кто выступает против социальных доктрин в литературе, на самом деле имеют в виду любые доктрины, отличающиеся от их собственной.

«Твердые суждения» надолго оставляют неприятный осадок. Очень печально, что автор, стоит ему только покинуть два поля своей деятельности — писательство и ловлю бабочек, страдает недостатком интеллекта. Набоков всячески преуменьшает роль и значимость причин и следствий в истории, и возникает ощущение, что его собственные воззрения — плод невежества. Складывается впечатление, что он считает маоистский Китай продуктом советской системы («опухоль России»), а его аллюзии на историческое прошлое редко простираются далее упоминания той роли, которую сыграли его аристократические предки. На этих страницах Набоков предстает как косный чудак-реакционер, отпугивающий и своими взглядами, и даже своей лексикой, обиженный на большинство других авторов и отличающийся удивительной узостью интересов, — словом, своего рода Бобби Фишер{204} в литературе.

Одним словом, эта книга не привлечет к нему особой симпатии, за исключением разве что тех университетских почитателей, которые подражают его прозе и, как попугаи, повторяют его предубеждения. Ибо Набоков в сфере академического «производства» затмил даже Элиота. Литературоведы охотятся за его энтомологическими и литературными публикациями; его едкие аллюзии на венского шарлатана теперь вытеснили религиозную ностальгию Элиота.

И все же не подлежит сомнению, что без «Лолиты» набоковская литературная продукция ограничивается незначительными — хотя формально и эффектными — достижениями. Его русскоязычные произведения, теперь полностью переведенные на английский, в свежей, местами шокирующей манере (хотя и здесь нет особого отрыва от повествования традиционного типа) трактуют о проблемах переходных состояний, о стечении обстоятельств, о движении персонажей на шахматной доске, об «он сказал — она сказала». Редко превышая по объему 200 страниц, они добротно слажены, хорошо читаются, занятны, содержат немало «очаровательных» описаний и временами даже трогают читателя. Изысканно-галантные, неизменно остроумные, эти искусные предметы развлечения редко отзываются эхом в самых глубинных уголках человеческого сердца. Лишь «Смех во тьме» и «Приглашение на казнь», пронизанные чувством тревожного ожидания и атмосферой абсурда, составляют некое исключение.

Разумеется, в своей сфере русскоязычные произведения Набокова совершенны — в той же мере, в какой Хаусмен{205}, Пуленк{206} или Фриц Крейслер{207} совершенны в своей. Но диапазон этот чрезвычайно ограничен; романам недостает интеллектуальной глубины и изящества Беккета, очаровательного чувства юмора и удивительной изобретательности Кортасара или широты взглядов Борхеса (который часто утверждает, что писательство не есть чистое искусство, но человеческие притчи) на вселенную, которая решительно сошла с ума. В русскоязычных писаниях Набокова слишком много милых, живых молодых людей, которым всякое дело по плечу, тогда как жертвы столь же часто являют собой презренных дураков, изображенных в качестве собак, лягушек и жаб.

Англоязычные произведения Набокова куда более неровны. «Себастьян Найт» решительно напоминает «Пьера Менара»{208} Борхеса (биография вымышленного автора), но там, где Борхес пользуется блистательной иронией и отстранением, Набоков прибегает к лобовой атаке и сарказму. «Под знаком незаконнорожденных» — достаточно пустая книга, написанная хорошей прозой, а «Пнин» — типичный университетский роман, не лучше и не хуже сочинений Эмиса, Маламуда{209} или Рэндалла Джарелла{210}, отличающийся от них только «содержанием». «Бледный огонь» — произведение настоящего мастера; и хотя поэма нередко бывает излишне прозаичной, а маниакальная одержимость рассказчика часто смягчается прихотливым стилем Набокова, это произведение наглядно показывает, как мастер-виртуоз может превратить в подлинное искусство такой тончайший материал, как академические интриги и свойственную ученым мужам манию величия. Напротив, «Ада» с ее трехъязычными каламбурами, случайными аллитерациями и языком, насыщенным автоаллюзиями и причудливыми образами, являет собой совершенно нечитаемого литературного монстра. Манерной, потакающей себе самой прозе, отлично подходящей для Кинбота и Гумберта Гумберта, в данном случае недостает внутренней основы, и она оказывается просто плоской. Зная отвращение Набокова к пародийным историям и беззубым каламбурам «Поминок по Финнегану», странно видеть его в плену тех же самых пороков. «Просвечивающие вещи», скромный и стройный роман с изящной сменой голосов, куда более удачен; он напоминает деликатно не договоренные любовные истории его берлинской поры.

«Лолита» — бесспорно, центральное произведение Набокова, обладающее совершенной формой, за исключением разве что «фонового» материала. Она читается и перечитывается с таким интересом именно потому, что при всем набоковском безразличии к современной реальности и «человеческим интересам», в романе кристаллизовался целый ряд современных явлений: одиссея по мотелям, бездумные и нахальные американские подростки пубертатного возраста, культивирование психопатической буффонады. «Лолита» получилась такой удачной еще и потому, что набоковские навязчивые идеи в ней либо отсутствуют, либо согласуются с содержанием. Так как Гумберт явно ненормален, ему вполне приличествуют ненавязчивые антифрейдистские выпады; а его смешанное франко-английское происхождение исключает резкие антикоммунистические выпады (в самом деле, единственный значительный «эмигрантский» момент в новелле — шумная эскапада с таксистом-монархистом); кроме того, сама природа темы, чуждая «литературщине», не допускает никаких разглагольствований о других авторах.

Набоков дождался-таки громкой славы. Его виртуозная проза служит образцом, напоминая о необходимости не допускать во фразах никаких формул и клише. То, чем он упивается в своем невежественном эстетизме, вызывает досаду и раздражение. Тем не менее он сумел создать пару настоящих шедевров. Иначе он стал бы анахронизмом, которому почти нечего предложить серьезным читателям. Набоков — либерал-аристократ XIX века, питавший свое мировоззрение в замкнутом кругу эмигрантской субкультуры в Берлине (он так и не выучил немецкий) и отыскавший в тихих университетских городках Америки эпохи «холодной войны» нечто максимально близкое своему социальному идеалу — мягкому либерализму, свободному от левых и индифферентному к правым. В интеллектуальном плане он скорее старомодный индивидуалист, убежденный в абсолютной независимости своего сознания и все еще ведущий битву эпохи fin de si?cle против психиатрии вплоть до отрицания какого бы то ни было влияния внешней среды. Его эстетические воззрения счастливо совпали с периодом господства в академическом мире ортодоксии Новой критики с ее догматическим отрыванием искусства от социальной жизни и мышления.

Подобные взгляды сегодня безнадежно устарели, как фантазм, подкрепленный снобизмом и ностальгией. Совсем недавно такие латиноамериканцы, как Неруда, Гарсия Маркес и Карпентьер, доказали, что, независимо от Жданова и Набокова, органичное социальное мировоззрение и сложный художественный мир вполне могут уживаться друг с другом, а в Северной Америке такие авторы, как Пинчон и Бартельм, напомнили о том, что история — оживший кошмар, с которым искусство, если оно есть нечто большее, чем сверкающие поверхности и блестящее остроумие, должно найти взаимопонимание. «Лолита» существует — но, несмотря на это, существуют и «Сто лет одиночества».

Gene H. Bell. A World of Shiny Surfaces // Nation. 1975. May 31. P. 664–667

(перевод А. Голова).