Вести из онкологической клиники[1271]

Петр Вайль и Александр Генис

Почему-то довольно распространено заблуждение, что свобода может быть либо тотальной, либо никакой. На самом деле ни одно общество не живет без запретов – в том числе и постсоветское. Во всяком случае, Владимиру Сорокину падение политической цензуры отнюдь не облегчило жизнь. Его по-прежнему печатают с адским трудом и тяжелыми последствиями для тех органов, которые на такое дело все же решаются. Только не стоит так уж осуждать новых ретроградов. Литература, слава Богу, постоянно обгоняет жизнь. И если пришло (и уже ушло) время для Солженицына, если читатель созрел для Лимонова, то массовая аудитория Сорокина еще вряд ли готова принять его сочинения…

Тут никто не виноват – писатель и читатель редко живут друг с другом в счастливой гармонии. Да и кончается такая взаимная приязнь быстрым охлаждением и забвением. Сорокин же представляется нам участником не настоящего, но будущего литературного процесса. В свои 36 лет он успел перепробовать множество жанров. Он ведет наступление широким фронтом, занимаясь и новеллистикой, и пьесами, и эпосом, и чем-то таким, что и названия еще не имеет.

Мы открыли для себя его творчество в 1984 году, когда парижское издательство «Синтаксис» выпустило книгу «Очередь» (сейчас она публикуется в журнале «Искусство кино»). С тех пор мы старались прочесть все, что написал Сорокин, – как печатное, так и самиздатское. А во время недавней поездки в Москву нам удалось с ним наконец встретиться. Отчет об этом знакомстве мы сегодня предлагаем читателю.

Петр Вайль и Александр Генис

Петр Вайль и Александр Генис (П. В. и А. Г.): Что все это значит? Зачем вы пишете?

В. С.: Не знаю. Хотя есть у меня довольно простая концепция. В детстве я пережил сильную травму – психологическую и физическую. К 18 годам я так сильно заикался, что практически не мог говорить. Процесс продуцирования текстов дал мне уверенность в себе. Писание выполняло для меня сразу несколько функций. Во-первых, защитную: текст как щит. Во-вторых, я попал в круг московского андеграунда. В-третьих, тексты дали мне осмысленность существования.

П. В. и А. Г.: И давно вы этим занимаетесь?

В. С.: Лет с тринадцати. Тогда у нас в школе ходили порнографические сочинения – «Возмездие», «В бане». Вот и я сочинил что-то подобное – рассказик «Яблоки», выдав его за перевод с английского. Но оказалось, что это слишком просто. Так что до 18 лет я занимался другим – рисованием.

П. В. и А. Г.: Вы начинали с жизнеподобной литературы?

В. С.: Первые рассказы были написаны под влиянием Кафки и Набокова, но очень скоро пошел соц-арт.

П. В. и А. Г.: Из чего состоит корпус ваших сочинений?

В. С.: У меня семь книг. Среди них – сборник рассказов «Первый субботник», «Очередь», сборник пьес, романы «Роман» и «Сердца четырех». Почти ничего из этого не вышло в России. Только что, например, я пытался напечатать сборник рассказов. Его отдали в харьковскую типографию «Комуняка». Оттуда книгу вернули, сказав, что тексты оскорбляют рабочих и администрацию. И пьес своих я на сцене не видел, хотя какие-то энтузиасты из Курска еще в 1989 году пытались что-то поставить, вследствие чего театр закрыли.

П. В. и А. Г.: Как вам удалось добиться статуса «непроходимого» автора?

В. С.: Мне трудно об этом говорить, потому что я лишен возможности видеть себя со стороны. Могу лишь догадываться. У нас во дворе была выгребная яма. Каждый понедельник туда приезжала машина, которая откачивала нечистоты. Зрелище это меня, тогда пятилетнего, завораживало – оно одновременно и притягивало, и отталкивало. Есть такие зоны и в культуре. В этом есть какая-то нечеловеческая красота, граничащая с ужасом.

П. В. и А. Г.: Однако ваша неприемлемая для многих необычность связана не только с темами, но и со стилем. Вы намеренно разрушаете ткань языка?

В. С.: Безусловно. Для меня принципиально важна граница слов, момент перехода из одной стилистики в другую, ломка стилистических архетипов.

П. В. и А. Г.: Патология языка?

В. С.: Именно так, патология языка.

П. В. и А. Г.: Читая ваши тексты, всегда сталкиваешься со стилизацией, с чужими голосами. А где ваш – авторский – голос?

В. С.: В самих конструкциях, наверное. И еще – в специфических словах, в глоссалии, в странной, ненормативной, несуществующей лексике, вроде такого – «гнилое бридо».

П. В. и А. Г.: А что это значит?

В. С.: Здесь идет психопатологическая обработка текстов. Я всегда интересовался, хотя и чисто любительски, психиатрией. У больных можно найти много подобных высказываний. В моих текстах – стилизация патологической речи, это – попытка введения в литературу маргинального художественного языка.

П. В. и А. Г.: Что же вы хотите сказать на этом языке?

В. С.: Вопрос «что я хочу сказать» остается без ответа. Я лишен чувства читателя. У меня никогда не было обратной связи. Поэтому я могу лишь сказать, что получаю колоссальное удовольствие, играя с различными стилями. Для меня это чисто пластическая работа – слова как глина. Я физически чувствую, как леплю текст. Отношение к литературе у меня носит нелитературный характер. Тут ближе изобразительные искусства. Первый творческий импульс у меня шел от художников, которые помогли мне сформировать свои эстетические принципы.

П. В. и А. Г.: В чем они состоят?

В. С.: Прежде всего, я изначально отделяю эстетику от этики и этим разрешаю проблему нравственности. Когда мне говорят «Как можно так издеваться над людьми?», я отвечаю: «Это не люди, это просто буквы на бумаге».

Да и к жизни мое отношение чисто эстетическое. Для меня, например, советский мир не ужасен. Напротив – он интересен и красив той нечеловеческой красотой, о которой мы говорили. Все это и красиво, и страшно.

П. В. и А. Г.: Несмотря на то что вы пытаетесь свести своих персонажей к буквам, они – может быть, сами по себе – превращаются в образы, в образы людей. Как вы представляете себе своих героев?

В. С.: Никак. У меня текст первичен. Он, а не я, порождает героев. Героев у меня нет. Я изначально отделен от них. Как голограмма, которая существует, только пока на нее смотришь. Образы – это уже задача для читателя.

П. В. и А. Г.: А какую задачу ставит перед собой автор?

В. С.: У меня есть некий персональный критерий качества – чистота внутреннего строя. Для меня, например, «Кубанские казаки» куда лучше, чем фильм «Зеркало». У Тарковского я вижу дыры. Это не цельная вещь. Меня же привлекают монолитные конструкции.

Кстати, меня кино всегда завораживало. В детстве советские фильмы доводили до слез. Да и мои тексты – все кинематографичны, это, по сути, сценарии. В них переход из одного пространства в другое решается чисто кинематографическими приемами.

П. В. и А. Г.: А кто из писателей удовлетворяет вашему критерию «чистоты внутреннего строя»?

В. С.: Многие. Гоголь, Толстой. Очень цельная вся сталинская литература – «Счастье» Павленко, послевоенный научно-фантастический роман. Их я могу без конца перечитывать.

П. В. и А. Г.: Где ваше место в русской литературе?

В. С.: Поближе к обэриутам, к абсурду, к Введенскому.

П. В. и А. Г.: К Платонову?

В. С.: Пожалуй, нет. Он для меня слишком витален, слишком не отделен от текста.

П. В. и А. Г.: А в современной словесности?

В. С.: Есть немало тех, кто делает что-то похожее. Но я знаю точно, что никто вот такими манипуляциями с крупной, романной формой еще не занимался. Даже у Джойса нет полной отстраненности от текста. У него все же есть авторский голос.

П. В. и А. Г.: Вы ведь начинали как художник. Что вам близко в этой области?

В. С.: В России 1970-е и первая половина 1980-х годов прошли под влиянием не писателей, а художников. Сейчас все это развалилось. Но я по-прежнему люблю многих, хотя на выставку сталинской живописи я пошел бы с большим удовольствием, чем на Кабакова.

П. В. и А. Г.: Вкусы у вас соц-артовские. Но сейчас это направление обречено на вымирание, не так ли?

В. С.: Соц-арт кончается тогда, когда перестаешь работать с советской стилистикой. Однако для меня первичен не соц-арт, а поп-арт. Мне Уорхол дал больше, чем Джойс, – он учил «поп-артировать» культуру. Для меня нет разницы между Джойсом и Павленко – это одна и та же глина. Соц-арт – это лишь часть поп-арта, принципами которого я пользуюсь постоянно.

П. В. и А. Г.: Вы сказали, что цените все монолитное, однако психопатологическое сознание принципиально разорванно. Как вы решаете это противоречие?

В. С.: Есть два полюса – хаос и порядок. Меня оба они привлекают, как магнит. Меня качает между жесткими и хаотическими структурами. В этом и спасение: сегодня – одно, завтра – другое.

Видите ли, я всю жизнь чувствую жуткую несвободу. Нас ведь насильно вытолкнули в мир из утробы. За этим пошла череда насилия, которая не оставляет выбора – человек обречен жить. Так что смерть – величайшая надежда: есть конец, есть выход. Писание – тоже выход. Пригов как-то сказал: «Пока я пишу, все в порядке, но когда поднимаю голову – становится страшно». На бумаге можно делать все, чтобы забыть ужас бытия. Литература и есть транквилизатор, который позволяет забыться.

П. В. и А. Г.: Вы верующий человек?

В. С.: Были у меня такие периоды.

Но вообще меня поддерживает надежда, что всему этому есть конец, хотя бы физический. Жизнь – это некое сновидческое пространство. Этот мир слишком тяжел. Ненадежность, иллюзорность, ни на что нельзя опереться. Разве что на смерть.

П. В. и А. Г.: А рождение?

В. С.: Смерть более убедительна. Но ведь это все те же два полюса.

П. В. и А. Г.: Что сейчас происходит в России?

В. С.: Невероятно интересный спектакль, участником которого я ни на минуту не могу себя почувствовать. Во время путча я сделал над собой усилие и поехал к Белому дому. Было впечатление, что снимается очень дорогой голливудский фильм.

П. В. и А. Г.: Вы бывали на Западе. Какое впечатление он на вас произвел?

В. С.: На Западе приятно жить, но становится скучно – это как жить на даче. Здесь же мне удивительно хорошо работается – пространства гигантские, в которых царит анархизм в сочетании с сакральностью.

В России есть одно большое коммунальное тело – коммунальное сознание чисто телесно, этакий культурный атавизм. Барачный вариант соборности. Люди здесь, в отличие от западных, принципиально еще не отделены друг от друга. Только сейчас начинают разлепляться – отваливаются куски.

Но вообще нет принципиальных различий между Востоком и Западом. Человек изначально болен – он обречен, он умрет. Есть две онкологические больницы: на Западе приходит врач, милая девушка, приносит фрукты, цветы, включает телевизор – все в порядке; у нас просто – железная койка, палата номер шесть.

Разные клиники, но и там и тут – онкологические.