5. Corpus commune

Как мы установили выше, коннотация «насилие» может быть перенесена на все дискурсы русского и немецкого языков, в том числе на религиозные. Однако метафорика и символика религиозного дискурса используются также для того, чтобы показать потенциальную возможность избавления от связки дискурса и насилия; это избавление состоит не в чем ином, как в повторении страданий в рамках самого дискурса.

Формула причастия из камеры 26 отсылает в своей метафорической переакцентуации к пролиферации дискурсов:

Камера 26 дурх дас ламм дас вир ерхальтен вирд хир

дер генусс дес альтен остерламмес абгетан унд

дер вархайт мусс дас цайхен унд ди нахт

дем лихьте вайхен унд дас нойе

фэнгт нун ан дизес брот

зольст ду эрхебен

вельхес лебт

унд гибт

дас

л

е

б

е

н

Формула причастия не только графически согласуется с приписываемой Ленину цитатой из начала второй части. Там выдвигается требование с наслаждением и пользой «для общего дела»[864] отдаваться «сочащемуся кровавой спермой насилия хую тоталитаризма». Обе формы избавления сопряжены с требованием поглотить corpus (корпус текстов или corpus Christi) и таким образом повторить страдания. «Общее дело» дискурсов/языка должно быть интериоризовано как тоталитарное насилие и одновременно как тело Христово, – в фигуре повторения заложена надежда на различие.

В этом контексте объясняется и стилизация «Владимира Сорокина» как Христа (постмодернистское imitatio Christi). Мы видели, что Сорокина распинают (камера 25) или что «кал» Маргариты-Гретхен ложится на его лицо в форме креста. И раз «Владимир Сорокин», это «я текста», повторяет все дискурсы вместе с их прагматическими импликациями насилия, то он приносит в жертву самого себя, но жертва совершается ради нового начала, которое есть и новое начало языка[865]:

ем как впервые в жизни как родился только что через еду мы возрождаемся как фениксы как Озирисы как Дионисы как Христы (С. 808).

Однако в жертвенной роли поэта как козла отпущения, как Христа нет ничего особо оригинального, это, напротив, застывший элемент литературного дискурса, в таком качестве дискурсу имманентный. Потому метадискурсивная установка Сорокина делает возможным трансцендирование и драматической финальной декларации авторского «я»: после «выстреле мой тело большая берта в неб велик германия» в русском издании следуют двенадцать крупноформатных черно-белых фотографий, на которых можно увидеть Владимира Георгиевича Сорокина в очевидным образом прекрасной физической форме[866]. Иной, нежели невербальный, итог этой метадискурсивной демонстрации показался бы непоследовательным[867].

«Месяц в Дахау», текст, полный чужих традированных речевых форм, – это во многих отношениях обновление литературного дискурса, если не сказать социокультурной практики нашего обращения с недавним прошлым. Тематически текст попадает в дискурсивную традицию посттоталитарной литературы, посвященной национал-социализму и концентрационным лагерям, но этот референциальный уровень вторичен по отношению к первичному уровню дискурсов, через которые – с опорой на позволяющие себя интерпретировать, то есть не всегда однозначно классифицируемые факты – передается историческое знание[868]. Но сами эти дискурсы – чтобы повториться в последний раз – инфицированы тоталитаризмом. Если читатели этого еще не осознали, то чтение «Месяца в Дахау» способно высвободить присущее дискурсам насилие – переваривание «тяжелой пищи» иногда можно стимулировать ударами, причем не только выше пояса.

Перевод с немецкого Иннокентия Урупина

© И. Урупин, перевод с немецкого, 2018