Автопортрет художника с грилем: «Манарага» и литературоцентризм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Марк Липовецкий

Действие последнего на сегодняшний день романа Сорокина «Манарага» (2017) разворачивается в ареале «Теллурии», после разрушительной войны Европы с радикальным Исламом – войны, закончившейся поражением исламистов и Новым Средневековьем, а вернее новой феодальной раздробленностью для Европы. Интересно, что никаких упоминаний о теллуровых гвоздях в «Манараге» нет. Их заменило другое – не менее запретное, а с точки зрения читателей Сорокина, и более трансгрессивное удовольствие – book’n’grill: блюда, приготовленные на горящих книгах, причем, как правило, первоизданиях. Главный герой романа – шеф-повар Геза – принадлежит к секретному обществу – Кухне, преследуемой законом и строго охраняющей свои полумафиозные правила. Путешествуя по Европе от клиента к клиенту, он попутно посвящает читателя в тайны своего ремесла, а вернее искусства – поскольку речь, конечно, идет о нем: «Book’n’grill – это разновидность подпольного искусства», подчеркивает Сорокин[1252].

Критики, писавшие о романе, отметили связь его сюжета с частыми в последнее время рассуждениями Сорокина о превращении книги, заменяемой электронными носителями, в предмет роскоши, подобный живописным подлинникам. Все дружно разглядели в «Манараге» отсылки к «451 по Фаренгейту», интерпретируя роман как плач по умирающей цивилизации книги, заменяемой чисто материальным потреблением. К тому же в финале романа тайное общество поваров-трансгрессоров должно отступить перед цепью легальных ресторанов, в которых будут гореть миллионы молекулярных копий первоизданий. А следовательно, потребительский вектор неизбежно приводит к власти корпорации, поглощающей и банализирующей все живое и индивидуальное.

Сам Сорокин обнажает привычную для него материализацию метафоры, стоящую за отождествлением литературы с кулинарией:

Еда глубоко проникает не только в литературу, но и в литературоведение. Вспомните: есть ведь такие выражения, например, как «вкусная строчка». «Вкусно написано» или «сочный язык». Не один редактор это произнес. Ну или в негативном смысле: «несъедобный роман», «автор приготовил читателям какую-то странную стряпню». Либо – «безвкусная литературная окрошка». Ну и наконец – «непропеченный рассказ».

– «Роман сырой».

– Да! «Юноша, поварите его еще»… Литература и еда – два очень близких процесса. Но писателям трудно осознать эту близость[1253].

Как заметил Андрей Архангельский, трансформацией слов в кулинарные продукты уже была занята Машина из «Пира», вспоминается в этом контексте и пьеса «Щи», в которой коллекция замороженных щей выступает в качестве депозитария культурной памяти, то есть уподобляется библиотеке.

Однако важная деталь: в «Манараге» Сорокин доводит привычную метафору книга/пища до состояния деконструкции: книга здесь больше не является самодостаточным продуктом (питания), она сжигается для того, чтобы на ее пламени поджарить осетрину или стейк (в зависимости от толщины книги и качества бумаги). Интересно, что критики в своих интерпретациях постарались «облагородить» – а вернее, скрыть этот сдвиг.

Тон задала Галина Юзефович: «Большая и ортодоксальная еврейская семья на океанском катамаране, заказавшая фаршированную куриную шейку на Бабеле, будет разговаривать и вести себя в точности по-бабелевски. Оперные певцы, захотевшие карамелизованных фруктов на „Романе с кокаином“ М. Агеева, разумеется, немедленно закинутся кокаином и заговорят по-агеевски. Ну а съемочная группа, только что закончившая работу над фильмом по „Мастеру и Маргарите“ и отмечающая это событие судачками а-ля натюрель на первом издании булгаковского романа, устроит Гезе веселую потасовку с чертовщиной и мордобоем в стиле Коровьева и Бегемота»[1254]. Ей вторит Юрий Сапрыкин: «…сам процесс приготовления стейков на раритетном издании – это высвобождение невидимой литературной субстанции, которая видоизменяет и пищу, и реальность вокруг: заказавшие ужин на Булгакове тут же устраивают свару в духе свиты Воланда, выписавшие для гриля „Роман с кокаином“ бросаются занюхивать дорожки»[1255]. Продолжает тему Анна Наринская: «…пирующие получают заложенные в текстах идеи и атмосферу в сублимированном, животном виде. Иногда добытая таким образом энергия вырывается наружу устрашающим образом: „стало уже печально знаменитым убийство клиентом своей беременной жены и тещи на чтении по ‘Преступлению и наказанию’“»[1256].

Звучит захватывающе. К сожалению (или к счастью – как посмотреть), в «Манараге» дело обстоит несколько иначе, чем описывают критики, похоже увлекшиеся досочинением романа за Сорокина. У Сорокина нет ни слова о высвобождаемой литературной субстанции. Не сходятся с этой интерпретацией и сюжетные детали. Еврейская семья, упомянутая Юзефович, похожа главным образом на стереотипы изображения богатых еврейско-американских семей в банальной литературе (вряд ли эта сцена относится к сорокинским удачам), но ни стилем, ни смыслом она никак не напоминает Бабеля. Съемочная группа фильма «Мастер и Маргарита» не может расстаться с сыгранными ролями, да и знает роман до мельчайших деталей, сознательно стилизуясь под булгаковских персонажей еще до того, как Геза приступил к своему делу. Оперные сцены с кокаином сопровождаются сожжением «Романа с кокаином» – а не наоборот: ничего не говорит о том, что до этого момента персонажи не дотрагивались до наркотиков. А уж сравнивать их комические арии с текстом «Романа» Агеева можно только по недоразумению. Приведенная Наринской цитата из «Манараги» свидетельствует только о том, что и новый Раскольников читал «Преступление и наказание» до его торжественного сожжения и любовники, совокупляющиеся во время приготовления блюд на «Лолите» или «Мадам Бовари», делают это не под влиянием высвобождаемой литературной субстанции.

Учитывая дороговизну book’n’grill и сложность процедуры заказа этого нелегального развлечения, дело обстоит в точности наоборот: ритуал приготовления пищи на сжигаемой книге включен в более масштабный спектакль – секса, убийства, семейного единства, бандитского торжества, жизнетворчества, победы над немощью и т. п. Содержание этого спектакля может быть навеяно содержанием книги, ведь сожжение книг не обязательно предполагает невежество заказчиков. Скорее наоборот – не случайно в «Манараге» герои дважды заказывают ужин, приготовленный на их собственных произведениях – один раз стилизованных под Толстого и написанных клиентом, стилизующим всю свою жизнь под Толстого, а другой раз – под Ницше и написанных, ясное дело, сверхчеловеком – зооморофом: «Роскошный гигант с лисьим лицом. Он выше меня на две головы, идеально сложен, живая статуя. Его большие желтые глаза смотрят внимательно. Солнечные лучи скользят по рельефам великолепных мышц, покрытых тончайшей золотистой шерстью» (с. 138)[1257]. Нет сомнений в том, что сверхчеловеком этот автор стал, начитавшись Ницше.

Увы, в «Манараге» сжигаемая книга не передает ни своего содержания, ни своего стиля еде или клиентам. Она служит «поленом», как говорит Геза, оценивая книги по их энергоемкости. Вот, например, как он описывает «Аду» Набокова: «„Ада“ – супертяж, жирное полено, на нем жарить – одно удовольствие, бумага толстая, wood pulp paper, 626 страниц, переплет цельнотканевый, мелованный супер. Горит как родосская сосна. На „Аде“ можно приготовить любую комбинацию из морепродуктов на дюжину персон; бараньи котлеты, перепела, рибай получатся в лучшем виде, она потянет и седло косули. Великая книга!» (с. 120). Впрочем, такое описание скорее редкость. Иначе зачем бы сжигались раритеты? Зачем бы разгорелся конфликт вокруг клонирования одного и того же экземпляра первого издания «Ады»?

Разумеется, книга в «Манараге» не только полено. Но отдает она блюду и тому, кто это блюдо поедает, не ауру, не смысл, а особого рода ценность. Чтобы понять смысл book’n’grill’я, стоит обратить внимание на несколько характерных сорокинских подсказок. Вот Геза после удачного сеанса сжигает банкноту: «Это – жертва благодарения цифровому миру, обеспечившему нас работой» (с. 14). При этом он добавляет, что, хоть эпоха Гутенберга и закончилась, деньги продолжают печатать. «В отличие от книг, деньги плохо горят. Поэтому на них и не жарят» (с. 15), – считает шеф-повар.

Однако это утверждение сомнительно. На деньгах не жарят, потому что, в отличие от книг, они слишком дешево стоят. Иначе зачем бы повар, который, по собственному признанию, «не прочел до середины ни одного русского романа» (с. 10) – и это несмотря на специализацию на русской литературе, – так часто выступал бы у Сорокина в роли литературного критика? Опираясь на эрудицию, почерпнутую у «блох» – вмонтированных в мозг гаджетов, – Геза (слишком) твердо знает, что такое литература второго сорта, а что такое пошлятина. Он убежден, что современная литература, вроде остроумно спародированного Прилепина, – это «валежник», а Соколов (или Шишкин?) – «всего лишь электронные вспышки. Современная литература живет только в пространстве голограмм, ей бумага не нужна. А на голограмме стейк не зажаришь» (с. 163). (Сорокин, уже сам выступает в роли критика, подсовывая своему герою сырой роман «Мастер и Маргарита», а затем издевательски воспроизводит «сухой остаток» от всего Булгакова – три обрывка: из «Мастера», «Собачьего сердца» и «Театрального романа».) Полагаю, захоти Геза приготовить нехилый стейк, такой образец «литературы второго сорта», по его собственной классификации, как «Жизнь Клима Самгина», не подвел бы повара, особливо в сталинском издании, на мелованной бумаге, да еще и с иллюстрациями. Но почему-то ни Гезу, ни Сорокина эти издания не интересуют. Скорее всего, потому, что горит не материальная, а символическая ценность книги. (В этом смысле не так уж и не прав Л. Данилкин, обидевшийся за насмешки над любимым им Прилепиным и упрекающий Сорокина в том, что тот строит свой литературный канон[1258]. Да, строит – хотелось бы понять, по какой логике.)

Занятно, но, отведя душу на описании литературной пошлятины («Трубач (скрипач) на крыше, его острый и независимый профиль на фоне пламенеющего заката (восхода); грустный (веселый) клоун, настоящие слезы (улыбку) которого никто никогда не увидит; молодая (пожилая) героиня, мучительно вглядывающаяся в окна уходящего (прибывающего) поезда и повторяющая, словно в бреду: „Он все-таки уехал (приехал)“»), Геза не без энтузиазма на протяжении четырех страниц пересказывает длинный сюжет многосерийного фильма, который его мама якобы смотрела 65 раз и который в конце концов вызывает рыдания и у него самого. Иначе как сентиментальной «пошлятиной», по терминологии Гезы, этот сюжет определить невозможно. Почему же строгая система эстетической навигации book’n’griller’a дает сбой? Наверное, потому, что это не книга. То, что дозволено сериалу, не дозволено роману. Такое предположение тянет за собой, да-да, глубоко литературоцентричное представление о том, что книга не столько развлекает или отвлекает, сколько создает трансцендентальную, высшую реальность. Иначе говоря, настоящая («первосортная») книга неизбежно порождает свою собственную реальность, а с ней довольно часто и собственную мифологию и в этом отношении всегда священна. По крайней мере, эти характеристики в полной мере подходят ко всем тем книгам, которые Геза охотно читает (то есть сжигает), – «Мертвые души», «Подросток», «Толстого» и «Ницше», рассказы Чехова и Бабеля, «Чевенгур», «Роман с кокаином»…

Следуя этим и подобным подсказкам, можно заключить, что Сорокин написал еще один роман о ценностях литературоцентризма и их жертвоприношении, хотя, в сущности, каждый его роман, начиная с «Романа», именно об этом. «Манарага», в отличие от предыдущих текстов, предлагает также задуматься о том, что символический капитал этой уходящей культурной парадигмы еще долго будет питать современную цивилизацию. Питать чем? Сорокин не уклоняется от ответа на этот вопрос, просто его ответ звучит неожиданно для писателя, прославившегося своими деконструкциями литературоцентризма.

В послевоенном мире Сорокина люди, вопреки опасениям, не перестают ни читать, ни писать. Исчезает не чтение и письмо, а книги как культурные объекты. Сорокин не может не знать, что такие кризисы в истории культуры случались не однажды. Похожий кризис в изобразительном искусстве вызывает изобретение фотографии, а в истории театра – наступление кино. И в том и в другом случае – в результате кризиса происходят революции в «старых» видах искусства. Если же обратиться к материалу более близкому «Манараге», то, например, «для писателей-романтиков современная тиражируемая печатным станком книга – профанный объект par excellence, оторванный от уникально-телесного опыта ручного письма и сближающийся с бросовым многословием газет, в которых как раз в ту пору стали впервые печататься многие художественные тексты, в частности романы-фельетоны»[1259]. Похожий отрыв от «уникально-телесного опыта» происходит и в финале романа Сорокина – где индивидуальный перформанс мастера, превращающего горящую книгу в жаркий фейерверк, отступит перед огромными печами, в которых, как в аду, станут ежедневно гореть клонированные первоиздания Набокова, Сервантеса, Джойса, Рабле, даже Библии.

Сорокин точно запечатлел именно завершение эры Гуттенберга – начало которого мы наблюдаем сегодня – как исторический момент, который придает книге новое значение – новую, невиданную ценность:

…уже через полгода, когда грабежи музеев и библиотек по всему миру стали заурядной новостью, человечеству пришлось объявить book’n’grill преступлением не только против культуры, но и против цивилизации в целом. Топор закона навис не только над поварами, книжными ворами и клиентами, но и гостями, возжелавшими попробовать каре барашка на «Дон Кихоте» или стейк из тунца на «Моби Дике». Первые судебные процессы были громкими и, естественно, завершились суровыми приговорами: человечество берегло свое культурное наследие. Просвещенная часть человечества испугалась, что без музейной книги Homo sapiens окончательно превратится в обезьяну с айфоном в лапе. Так книгу занесли в Красную книгу.

И – прекрасно. Это сразу удесятерило цену за book’n’grill. Дилетанты отсеялись. Читать стали настоящие профессионалы. Появилась Кухня с традицией, ритуалом, иерархией, финансами, службой безопасности. Но и риск возрос (С. 16–17).

Книга в «Манараге» становится объектом жертвоприношения именно потому, что ценность книги так высока – ведь чем ценнее жертва, тем выше ее сакральное значение. Иначе говоря, роман Сорокина о том, как книга становится новым источником сакральности. В этом смысле «Манарагу» можно прочесть и как субверсивный ответ на булгаковскую максиму «Рукописи не горят!». У Сорокина и рукописи, и первоиздания горят жарким пламенем. Но это обстоятельство используется не в качестве доказательства их очевидной хрупкости – а наоборот: по Сорокину, огню подвластны только тексты и книги, ставшие сакральными. (Вот почему к авторам, заказывающим ужин на собственных рукописях, Геза относится как к самозванцам.) Предлагаемый романом ритуал жертвоприношения книги снимает оппозицию между поклонением и разрушением, между литературоцентризмом и его критикой: книга приносится в жертву, сохраняясь и преумножаясь в своем значении как источник сакрального. Ведь именно сакрального и сакрализации того, что они делают и чувствуют, и взыскуют клиенты Гезы. В этом смысле литературоцентризм не только не умирает, но и, наоборот, становится неисчерпаемым резервуаром сакрального.

В предлагаемом им понимании сакрального Сорокин следует за теоретиками, близкими европейскому авангарду, – Батаем, Фуко и Жираром, тем самым предлагая доходчивую версию того, что Сергей Зенкин точно назвал «небожественным сакральным». Фуко в статье «Предисловие к трансгрессии» пишет о том, что в современной культуре трансгрессия становится единственным условием и источником производства сакрального. Трансгрессия открывает существование где-то рядом другого языка, «которым нельзя манипулировать, языка, на котором человек говорил когда-то и от которого отделился теперь, зависнув в нарастающем молчании <…> Трансгрессия не содержит в себе ничего негативного, она утверждает ограниченное бытие – утверждая в нем безграничность, в которую погружается, впервые открыв эту зону как пространство для существования»[1260].

Превращение книги в топливо для гриля – конечно же, трансгрессивно. Анна Наринская и Дмитрий Бутрин не зря вспомнили гитлеровские костры из книг. Бутрин также припомнил, как «Идущие вместе» сваливали в унитаз книги самого Сорокина. В текущей политической ситуации все эти ассоциации звучат совсем не академично, а отзываются самой что ни на есть горячей политикой. Обернуть эту трансгрессивность в источник сакрального – жест, требующий отваги крупного художника. Жертвоприношение книги превращается в концентрированное выражение чтения – не зря сжигание книг называется чтением, – предлагая ритуальный опыт взамен читательского и одновременно демонстрируя явное сходство между ними. И там и тут есть некий «язык, на котором человек говорил когда-то и от которого отделился теперь», и там и тут предлагается «ограниченное бытие, потенциально раскрывающееся в бесконечность»[1261]; и там и тут сознание сталкивается с соблазном страшной свободы, выносящей за пределы привычных оппозиций и моральных окоемов.

Сакральное, рождаемое трансгрессией, точно описывается теорией траты Батая: сакральное – это «все, что однородное общество отвергает либо как отходы, либо как трансцендентную ему высшую ценность»[1262]. Книги отвергнуты новым «однородным» обществом и потому становятся идеальным источником сакрального. Вместе с тем именно даруемое ими чувство причастности к священному так драгоценно для клиентов, заказывающих book’n’grill. Книга идеально подходит для этой цели – как настаивает Батай, «нельзя принести в жертву то, что предварительно не изъято из имманентности <…> Для жертвоприношения берутся предметы, которые могли быть духами <…> но сделались вещами и должны теперь вернуться в имманентность, откуда они происходят, в смутную область утраченной сокровенности»[1263]. Иначе говоря, сжигая книгу на гриле – книгу, рожденную духом и изъятую из социально-культурного оборота, Геза и его коллеги окончательно утверждают сакральный статус литературы, освобождая дух от вещности: «Жертвенный обряд стремится уничтожить в жертве вещь – и только вещь»[1264]. Поэтому на вопрос Эсти: «Скажите, Геза, пепел сожженных книг не стучит вам в сердце по ночам?» – Геза отвечает отрицательно без всякого цинизма (с. 156). Он жрец книг, а не их палач. Может быть, даже последний жрец литературоцентрической религии.

Разумеется, для самих заказчиков book’n’grill – это еще и батаевский потлач – ритуал траты ценного, дарующий участникам сознание превосходства и символической власти. Кстати, примечательную модель потлача задает в «Манараге» вторая «толстовская» новелла – устный рассказ псевдо-Толстого о том, как он преодолел свой детский страх перед нищим, украв из дома и отдав ему мраморный бюст Толстого и песцовую горжетку (отцовскую и материнскую ценность).

Важно и то, что мода на book’n’grill расцветает после кровопролитной войны: «…после войны всем, всем вдруг отчаянно захотелось почитать. Руки взломщиков потянулись к книгохранилищам, а гурманы и золотая молодежь – в первые подпольные читальни. Потом туда хлынули и обыватели. Это были золотые времена» (с. 16). Война породила то, что Р. Жирар называет жертвенным кризисом, – «единый процесс победоносного шествия взаимного насилия. Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис культурного порядка в целом»[1265]. О том же, хоть и несколько иначе, говорит и сорокинский Геза: «Увы, в нашем послевоенном мире рукоприкладство стало печальной повседневностью. Война вроде закончилась, а люди все бьют и бьют друг друга по мордам в магазинах, ресторанах, игровых зонах, на улицах, в борделях, в банках, в прачечных, в поездах дальнего следования… Философы усматривают в этом расширяющуюся послевоенную трещину в христианской морали. Впрочем, мусульмане в этом не отстают от христиан» (с. 174). Как утверждает Жирар, важнейшим признаком жертвенного кризиса является утраченное различие между сакральным и профанным. Соответственно, послевоенный культурный «откат» толкает общество к новому сакральному и к новому ритуалу – коим и становится book’n’grill.

Возвращение сакрального, а вернее интенсивные поиски нового сакрального (в том числе ведущие к фашизму и коммунизму), Бердяев объявлял главными признаками Нового Средневековья[1266]. Сорокин давно оперирует этим термином – начиная с «Дня опричника» (2006). С бердяевским пониманием «нового средневековья» он уже работал в «Теллурии», предлагая индивидуальную утопию теллуриевого трипа в качестве нового сакрального. Book’n’grill – еще одна версия нового сакрального, на этот раз явно перерабатывающая наследие авангарда и его трансгрессивной сакральности. Наблюдая за тем, как развивается тема сакрального в недавних текстах Сорокина, можно предположить, что именно она оказывается в центре всех его книг 2000–2010-х. По-видимому, Сорокин сегодня убежден в том, что без сакрального невозможна жизнь культуры и общества – особенно после «жертвенного кризиса». Можно сказать, что эта логика оправдывает и нынешнее насаждение «духовных скреп» и «казенного патриотизма». В известной степени, да, оправдывает, но именно поэтому Сорокин либо сатирически деконструирует безличные (государство, власть, Россия) мифологии сакрального, либо создает версии сакрального, свободные от коллективных, а значит, и репрессивных идентичностей и соответствующих ритуалов.

Первым экспериментом на этом пути было, конечно, «Голубое сало», где именно литература порождала священное – не поддающийся никаким воздействиям внешней среды супернаркотик. Стилистика «Голубого сала» затем вернулась в «Ледяной трилогии», в которой Сорокин хотел выделить «чистую» субстанцию сакрального (вне прямой связи с литературой), а пришел (полагаю, что невольно) к универсальной формуле тоталитарного насилия. Сакрализация государства и авторитарной власти лежит в основании «Дня опричника». Невыносимый груз безграничной свободы, открывающейся после встречи с сакральным, порождает сюжет «Мишени». «Метель» предлагает взгляд на Россию (вернее, мифологизированную литературой Россию) как на требующее человеческих жертвоприношений сакральное. Разнообразие мироустройств, возникающих вокруг индивидуально ориентированного сакрального, определяет внутреннюю логику «Теллурии». В «Манараге» Сорокин возвращает свои поиски сакрального к тому, с чего они начинаются, – к литературе и литературоцентризму. По сути дела, пройдя значительный путь в течение почти двух последних десятилетий, он именно в литературе находит наиболее емкий прототип и неиссякаемый источник новых версий сакрального.

Примечательно, что начиная с «Опричника» все последующие книги Сорокина – о будущем. Конечно, это будущее скорее гротескно укрупняет настоящее, но все же не стоит умалять и футурологический интерес писателя. С этой точки зрения крайне важен финал «Манараги» – ведь в нем предлагается разрушение сакрального в том виде, в каком оно оформляется в первой половине романа. Повар-расстрига Анри подрывает власть Кухни тем, что запускает в оборот миллион абсолютно идентичных экземпляров «Ады». Эти клоны первоиздания произведены некой молекулярной машиной. С помощью этой чудо-машины Анри планирует легализовать book’n’grill: вместо тайных частных вечеринок, книги будут сжигаться в огромных ресторанных печах. На каждую из великих книг будет свой ресторан – «Ада», «Дон Кихот», «Улисс» и т. д. вплоть до Библии. Причем все горящие в печах книги будут одновременно легально скопированы и в то же время будут полностью идентичны первоисточникам.

Геза бунтует против этого плана, но его скручивают и добиваются подчинения, заменяя его «блох», – мини-гаджеты, которые, оказывается, могут не только поставлять полезную информацию, но и контролировать сознание их носителя. В финале мы видим, как раздваивается сознание Гезы – под контролем блох он полностью принимает замысел Анри и счастлив участвовать в его реализации. Стоит только случайно отключить умных насекомых, и повар немедленно пытается убить того, кто разрушил священный смысл book’n’grill’я, в очередной раз превратив церковь в корпорацию.

Сорокин комментирует: «…речь идет о том, что люди, а точнее, рынок научился утилизировать практически все, даже античеловеческое. И заканчивается все тем, что человек романтического склада под воздействием физиологических и социальных обстоятельств также превращается в монстра рынка. Он и его коллеги готовы идти дальше, будут готовить уже на священных текстах. Но они будут подделкой!»[1267] Так ли все просто? Вопрос о подделке, конечно, самый интересный. С одной стороны, весь ритуал book’n’grill’я строится вокруг понятия аутентичности. Но аутентичности, так сказать, с закрытыми глазами. Ведь при этом приходится «забывать» о том, что даже первоиздание является всего лишь копией оригинала. С другой стороны, процесс клонирования – давно занимающий Сорокина – принципиально стирает оппозицию между копией и оригиналом. Миллион молекулярных копий «Ады» ничем не отличается от того «оригинала», на который кто-то когда-то поставил кофе и в котором загнул страницу. Наконец, сам Геза как будто бы распадается на «оригинал» – каким он был на протяжении всего романа – и свою слегка подредактированную «копию». Однако и тут нас поджидает ловушка: ведь «оригинальный» Геза точно так же зависел от «блох», что и теперь, – это только «блохи» были другими, а что такое «оригинальный» Геза, он и сам не знает.

Где же копия, а где оригинал? С этим вопросом, разумеется, связан другой: где кончается сакральное? Чему сопротивляется Геза?

Показательно, что и сама та декорация, в которой разворачиваются последние сцены романа, подозрительно напоминает сакральное пространство. Думается, не случайно Сорокин назвал роман именем реально существующей горы, изображение которой помещено на обложку первого издания. В переводе с ненецкого – «медвежья лапа», на языке коми – «семиглавая», Манарага даже по своему названию объединяет несколько сакральных значений. Внешне же эта гора напоминает и колоннаду храма, и менору, и священное древо, и голову громадного слона или мамонта.

Именно в этой, окруженной сакральными ассоциациями горе, далеко в снегах Северного Урала скрывается не то новый зловещий ад, не то выход в новое небо. Девять горящих печей, конечно, соотносятся с девятью кругами ада, а стальная гусеница молекулярной машины – с традиционными изображениями дьявола. Но ведь это как посмотреть?

Весь вчерашний разговор за столом всплывает в моем мозгу словно светящийся шар, переливаясь, разворачивается великолепным пейзажем с дальними, манящими горизонтами. Все детали пейзажа, слова Анри, его мысли и сообщения светятся и поют ясностью и мощью нового, зовущего. Только сейчас я понимаю всю грандиозность грядущей революции. Образ молекулярной машины, этого чуда, переливается, сияет всеми цветами радуги. Это волшебная гусеница с совершенным мозгом и сильным телом. Она ползет, раздвигая время и пространство. Она вползает в сияющее будущее. Революция! (С. 238).

Что же угрожает новому сакральному? Нет это не профанация, а нечто иное. Сеть ресторанов Анри будет эксплуатировать все ту же категорию сакрального и даже аутентичного. Именно величие горящих книг будет привлекать клиентов его ресторанов. Именно за аутентичность загружаемых в печь «поленьев» будут они платить. Хотя, конечно, о сингулярности при миллионе идентичных копий говорить не приходится. Но ведь и Геза, к счастью, не сжигал рукопись «Мертвых душ».

Перед нами странный гибрид профанного и сакрального, коммерческого и возвышенного, аутентичного и штампованного. Скорее тут обнажается невозможность профанации, о которой писал Агамбен: «Если профанировать значит возвращать в обиходное использование то, что раньше было отделено в сфере сакрального, то капиталистическая религия в предельной фазе своего развития стремится к созданию абсолютного Непрофанируемого»[1268]. Комментируя эти слова, С. Н. Зенкин пишет: «„Непрофанируемость“ возникает, по Агамбену, не в результате того, что одно из двух вечно противоположных начал – сакральное или профанное – захватывает все пространство социальной жизни, а потому что исчезает структурированность этого пространства. В сердце каждого объекта проходит своя неустранимая граница между „использованием“ и „потреблением“/„зрелищем“, так что разность потенциалов между самими объектами исчезает»[1269].

Можно интерпретировать это состояние как длящийся «послевоенный» (или предвоенный?) кризис различий, он же – жертвенный кризис. Можно как некий «средний» – постмодерный? – горизонт отчуждения. Однако если это так, то Геза из последних сил и, кажется, тщетно отстаивает независимость сакрального от всепоглощающей гибридизации. И прежде всего – сакрального отношения к литературе. Несмотря на всю условность этой границы, именно его упорство и его отчаяние обозначают ее. С этой точки зрения в вооруженном эскалибуром книгопоклоннике Гезе трудно не угадать печальный автопортрет самого Сорокина.

Он ведь тоже по-своему «сжигает» священные тексты, однако, как и Геза, своими кощунствами он гораздо в большей степени, чем кто бы то ни было, охраняет священное значение литературы и, подобно жрецу, воскрешает (через остранение) как соцреалистических монстров, так и будто бы бессмертную, а на самом деле очень даже смертную классику. Разумеется, в духе Сорокина, напрашивается предположение о том, что весь роман родился из материализации (а вернее, карнализации) еще одной более чем амбивалентной метафоры – «поддерживать огонь». «Манарага» не только делает этот огонь предельно зримым, но и продолжает его поддерживать.