Низвержение в счастье: «Тридцатая любовь Марины»
Андреас Ляйтнер
В романе Владимира Сорокина «Тридцатая любовь Марины», написанном в 1984-м и опубликованном в 1995-м, рассказана история привлекательной тридцатилетней женщины. Она ведет бурную жизнь вопреки общественным условностям, следует исключительно своим телесно-чувственным влечениям, любит как мужчин, так и женщин, не достигая, правда, при этом сексуального удовлетворения с первыми. Время от времени Марина занимается проституцией, употребляет алкоголь, курит гашиш, крадет, вращается в среде хиппи и панков, бывает также в диссидентских кругах. После 29 лесбийских связей, на тридцатом году ее жизни, судьбу героини круто меняет встреча с образцовым коммунистом. В нем и олицетворяемой им советской идеологии Марина находит наконец свое счастье, сексуальное удовлетворение и подлинную любовь. Повествование о внутреннем и внешнем развитии героини говорит о том, что перед нами своего рода роман воспитания: блуждания и поиски Марины благополучно завершаются достижением гармонического состояния простой социалистической труженицы.
В отличие от классического романа воспитания Сорокин не наделяет свою героиню совершенными качествами, которые бы соответствовали его собственному идеалу человека, но строит образ героини, целиком и полностью ориентируясь на человеческий образец, утвержденный господствовавшей в то время коммунистической идеологией. На тридцатом году своей жизни Марина превращается в образцового советского человека.
Как утверждает сам Сорокин, «Тридцатая любовь Марины» создана по модели классического русского романа о преображении и спасении героя: «В данном случае – о спасении от индивидуации»[699]. По словам писателя, Марина освобождается от гнета индивидуальности и растворяется в коллективной безликости[700].
Сорокина, однако, мало интересует, реализует ли некто свою злополучную индивидуальность, избрав путь аутсайдера, диссидента или же находит свое счастье, влившись в массу советских трудящихся. Писатель открыто заявляет о своей аполитичности, подчеркивая, что в своем творчестве не преследует какие бы то ни было общественные цели. Как автору ему безразлично, находится ли страна в состоянии перестройки или стагнации, в условиях тоталитарной или демократической формы правления. Что его действительно интересует, так это исключительно язык и текст в их способности подчинять людей своей власти, оказывать на них гипнотизирующее и, подчас, парализующее воздействие. Персонажи Сорокина не вступают в конфликт ни с самими собой, ни с миром, они оказываются в плену у наличествующих в мире текстов, становятся заложниками медиума коллективного языка. Таковыми претекстами, текстами современности или будущего, могут быть произведения русской классической литературы XIX века, соцреализм, дискурсы советской бюрократии, государственной коммунистической идеологии, советской и постсоветской повседневности или особый язык и манера речи душевнобольных[701].
Бытие, а соответственно, и поведение людей для Сорокина в значительной степени определяет язык. В своих произведениях он, иногда более, иногда менее убедительно, изображает человека, постоянно впадающего в искушение, к счастью или к несчастью своему, быть втянутым в сферу влияния коллективного языка. Понимание языковой обусловленности человеческого бытия предполагает сознательное или неосознанное соприкосновение с осмыслением роли языка в философии Хайдеггера.
По поводу господства норм и форм в его художественном универсуме Сорокин, явно не без умысла, замечает: «Я очень хорошо понимаю Хайдеггера, который посвятил много страниц разработке проблемы заброшенности человека в этот мир форм»[702]. В «Романе» мысль о том, что только смерть может защитить «от мира форм», высказывает один из персонажей, доктор Клюгин[703].
Сорокин, таким образом, напрямую ссылается на Хайдеггера. Однако, поскольку под формами и нормами писатель подразумевает не только язык и тексты, но и внеязыковые, внетекстовые реалии, остается неясным, что он имеет в виду, говоря о заброшенности человека в мир форм. Для Хайдеггера заброшенность относится к фактичности человеческого бытия и означает, «что здесь-бытие (Dasein), покуда оно есть то, чем оно является, остается вброшенным, в броске (bleibt im Wurf) и затянуто в водоворот несобственности общественного безличия „людей“ (Man)»[704], причем «люди» (Man), персонифицированное общественное мнение, – как способ бытия (Seinsart) повседневности, – всегда обусловленно языком.
Осваивая наследие немецкого философа, постмодернизм уже произвел на свет одного американского (Ричард Палмер), одного итальянского (Джанни Ваттимо) и двух французских (Деррида, Лиотар) Хайдеггеров, и потому нет никакой необходимости умножать их число новым, русским, точнее сорокинским, дубликатом шварцвальдского мудреца. Данная работа представляет собой лишь попытку описать счастье Марины, глубоко пережитое ею восхождение от банального существования к полноценной жизни, в понятиях философии Хайдеггера как падение, срыв, низвержение (Absturz) здесь-бытия (Dasein) в беспочвенность (Bodenlosigkeit) и ничтожность (Nichtigkeit).
Философское мышление Хайдеггера и в особенности его аналитика бытия непосредственно и неразрывно связаны с языком. Так он неоднократно называет язык «домом бытия», то есть язык понимается как органон бытия и его истины. В радикальности своих размышлений о сущности языка философ доходит до того, что отчасти переворачивает традиционное для философии и языкознания представление о языке как инструменте человеческого общения. Хайдеггер утверждает обратное: «Язык не является инструментом»[705]. «Язык говорит, не человек. Человек говорит, лишь пристойно соответствуя языку (der Sprache entspricht)»[706]. Человек не создает язык себе сам и не владеет им, «язык не в его владении», напротив, это «язык „обладает“ человеком (den Menschen „hat“)»[707], он суть повелитель, «господин человека»[708]. Если смысл иных высказываний Хайдеггера о сущности языка и не вполне вразумителен по причине их тавтологичности – «Язык есть язык»[709], – в своем важнейшем труде «Бытие и время» философ убедительно связывает диктатуру языка как таковую с само собой разумеющейся непререкаемостью «людей» (Man), персонифицированной безличностью общественного мнения.
У Сорокина, как и у Хайдеггера, человек постоянно поддается искушению подчиниться публичному толкованию (Ausgelegtheit) коллективного языка, регламентирующего все интерпретации смысла мира и человеческого бытия, и подвержен соблазну отказаться в его пользу от ответственности, свободы и способности к самостоятельному суждению.
До тех пор пока Марина не встречает в Сергее Николаевиче Румянцеве своего избавителя, ее существование, ее здесь-бытие, «присутствие» (Dasein) свободно от каких бы то ни было императивов, связанных с определенными санкционированными представлениями, нормами и ценностями. Не ведая ни заповедей, ни запретов, ни дозволений, она не может их и нарушить. Она не задается вопросом, как следует себя вести в определенной ситуации. Лишенная всякого стабилизирующего ориентира, Марина обращена на самое себя. Она замкнута на свое тело с его чувственным опытом, которое становится последней надежной и непререкаемой инстанцией, гарантирующей идентичность, самоуважение и тем самым остроту ощущения жизни. В остальном героиня не испытывает интереса к миру, и мир, в свою очередь, не интересуется ею. Этим равнодушием отмечен уже диалог Марины и ее любовника в самом начале романа. Перед нами отнюдь не чеховский «разговор глухих». Персонажи общаются, притом что им просто нечего сказать друг другу. Не ожидая конкретного ответа, любовник спрашивает героиню: «„Как добралась? Как погода? Как дышится?“ Улыбаясь и разглядывая его, Марина молчала»[710]. Когда немного позже она пытается остановить его болтовню репликой: «Господи, сколько лишних слов…»[711] – между ними завязывается следующий диалог:
– Ну понятно, понятно. Silentium. Не ты ли, Апсара, нашептала этот перл дряхлеющему Тютчеву?
– Что такое? – улыбаясь, поморщилась Марина.
– Мысль изреченная есть ложь.
– Может быть, – вздохнула она <…>. – Слушай, какой у тебя рост?
– А что? – перевел он свой взгляд в зеркало.
Он был выше ее на две головы[712].
Преобладающим душевным состоянием Марины является смесь равнодушия и скуки, в сочетании со все усиливающейся тоской по спасению из этого бесцельного существования. Эта тоска и подготавливает появление избавителя-Румянцева. В диктатуре публичной истолкованности (Ausgelegtheit) коммунистической идеологии героиня находит свое подлинное счастье. Если раньше она, по ее собственным словам, лишь существовала, то теперь она начинает жить. Жить означает в данном случае безоговорочно подчиниться надежности твердо установленных идеологических рамок. Отныне все мысли, чувства и желания молодой женщины полностью определяются педагогическими, этическими и политическими правилами советского общества. Марина испытывает счастье полноценной, ибо осмысленной жизни.
Условием возможности этого счастья является авторитетность и суггестивная сила языка идеологического общества, идеологизованная «молва» (Gerede). Хайдеггер проводит различие между речью (Rede) как «артикуляцией понятности»[713] и молвой, толками (Gerede), несобственным модусом речи. В молве, толках (Gerede) речь превращается в упрощающее, бездумное пересказывание, в огульное говорение с чужих слов (Weiter- und Nachreden von Rede). В этом качестве пересказывания и говорения с чужих слов молва представляет собой «возможность все понимать, предварительно не освоив предмет»[714]. «Люди» (Man) и «молва» (Gerede) характеризуются утратой исконно-подлинной связи с бытием.
В романе Сорокина молва (Gerede) – это язык официальной идеологии, под влияние которого попадает героиня, чтобы затем полностью раствориться в нем. Именно идеологии строятся на симплифицирующем анонимно-публичном повторении и перетолковывании речи другого. Они зиждятся на ритуализации и стереотипизации языка в молве (Gerede), где слово превращается в авторитарный жест, целиком подчиненный безоговорочной воле к смыслу и истине. Поначалу Марине еще не по себе от авторитарности речений Румянцева (она «инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила»[715]). Однако постепенно молодую женщину охватывает ощущение тепла и причастности, она проникается сочувствием и симпатией к этому грубоватому человеку. Уже скоро она вынуждена признаться себе: «А самое забавное, что он по-своему прав»[716].
Румянцев вещает:
Дело надо делать. Ежедневное, ежечасное дело. Тогда будет и удовлетворение и польза. Знаешь, как я доволен? Как никто. Я на работу как на праздник иду. Радуюсь. И усталости нет никакой, и раздражения. И запоев. А сколько радостей вокруг! Ты оглянись только, глаза разуй: страна огромная, езжай куда хочешь – на север, на юг, в любой город. Какие леса, горы! А новостройки какие! Дух захватывает! Профсоюзная путевка – сорок рублей! Ну где еще такое бывает? Все бесплатно, я это уже говорил. Пионерские лагеря для детей, хлеб самый дешевый в мире, безработных нет, расизма нет. «Только для белых» у нас на скамейках не пишут. А там, на Западе, ты как винтик вертеться должен, дрожать, как бы не выгнали. Преступность вон какая там – не выйдешь вечером…[717]
В подобных высказываниях, когда через человека говорит усредненная и безличная молва (Gerede), мы имеем дело не с передачей неких смыслов, фактов или истин, но с воспроизведением уже сказанного, знакомого, известного и понятного. Содержательная сторона речи и правдивость сообщаемого отходят на второй план, что наглядно демонстрируют назидательные разглагольствования (Gerede) Румянцева. Отрицая наличие в советском обществе расизма и антисемитизма и даже приписывая их мнимое отсутствие к достижениям социализма, он, однако, чуть ранее, в том же разговоре, когда речь заходит о еврейском художнике Рабине, заявляет следующее:
– <…> Вообще, не знаю, как ты, но я к евреям чего-то не того… <…>
– Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то… черт знает какой. Их не поймешь – чего им надо. А главное – вид у них… ну я не знаю… противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы… и волосы такие же… а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался… И все – своих, своих. Только со своими. Где один устроится – там и другие лезут[718].
Румянцев здесь не противоречит себе, не страдает он и амнезией. Это у молвы короткая память. В своем беспамятстве она легко аннулирует то, что еще недавно слыло принципиально значимым.
Марина впервые счастлива, поскольку в истолковании молвы мир полностью понятен и без знания его реалий, чем исключается и риск неудачи в постижении жизни и попытке стать ее хозяином. Исчезает сопротивление, упорство действительности, все становится ясно, просто и логично. Идеологическая молва подводит Марину к осознанию: «Как все просто!»[719]
Восхождение Марины к счастью, по Хайдеггеру, суть низвержение, падение, срыв (Absturz): «Род подвижности в л ю д я х при срыве в беспочвенность несобственного бытия и внутри нее постоянно отрывает понимание от набрасывания собственных возможностей и зарывает его в успокоенную мнимость всеобладания, соответственно, вседостижения»[720].
Повседневное коллективное сосуществование Хайдеггер обозначает, как уже было сказано, понятием «люди» (Man). «Людей» отличает «неприметность» и «неустановимость», эта безличная инстанция «полностью растворяет свое присутствие всякий раз в способе бытия „других“»[721]. В качестве «общественности, публичности (?ffentlichkeit)» «люди» (Man) подсказывают, диктуют, регулируют «вс[е] толковани[е] мира и присутствия и оказываются во всем правы»[722]. Они во всем правы не потому, что обладают подлинным знанием, «но на основании не вхождения „в существо дела“»[723]. Это персонифицированное усредненно-анонимное общественное мнение у Хайдеггера всегда связано с говорением, речью: «„Люди“ – это <…> некоторым образом изначально высказанное само-собой-разумеющееся и как таковое – „моя собственная понятность“»[724].
Через Румянцева Марина подпадает под действие императива идеологической общественности. Отныне «Люди» распространяют над ней свою диктатуру: Марина развлекается и получает удовольствие так, как это делают люди, судит об искусстве и литературе, как люди, находит возмутительным то, что люди находят возмутительным, и так далее. Обсуждая с новыми, счастливыми и радостными подругами перед сном увиденный накануне фильм, героиня исходится общими местами и полностью исчезает в языке публичной истолкованности (?ffentliche Ausgelegtheit):
Знаете, подруги, меня восхищает тончайшая и безукоризненная работа нашей контрразведки. Невольно поражаешься мужеству, выдержке и смекалке наших чекистов[725].
Идеологическому истолкованию подчинены не только все мысли героини, ее суждения и действия, но и само восприятие реальности. Если раньше советская действительность вызывала у нее отвращение, то для ее теперешнего «правильного» сознания окружающая ее повседневность является источником неизбывного счастья: она работает в радостном самозабвении, поездка в переполненном общественном транспорте доставляет ей удовольствие. «Пятиэтажный дом приветливо распахнул свои стеклянные двери»[726], когда Марина приходит в гости к своим веселым и полным энтузиазма коллегам по работе. В праздник превращаются с особым наслаждением вкушаемые обеды в столовой и коллективные ужины в конце трудового дня:
Ужин после полноценного рабочего дня показался Марине необычайно вкусным. Поглядывая на спорую работу девушек, она съела хрустящую рыбу, два сочных чебурека и выпила большую кружу чая со сгущенным молоком[727].
Публичная истолкованность (Ausgelegtheit) поставляет все суждения и решения в уже готовом виде и тем самым снимает «с каждого отдельного здесь-бытия ответственность»[728] – лишая его тем самым самостоятельности. Эта несамостоятельность несет облегчение. «Люди» освобождают от груза индивидуального самобытия (Selbstsein), предоставляя человеку возможность постоянного сравнения своего поведения с поведением других и создавая у него таким образом иллюзию самостоятельной и ответственной деятельности. Так и героиня романа Сорокина, стараясь работать лучше других, целиком ориентируется в этом своем стремлении на возможное поведение этих других, на то, чем являются и как поступают «люди». Действуя по сравнению с другими, героиня не распоряжается собственными бытийными возможностями, но лишь исполняет то, что следует делать, в соответствии с неким усредненным представлением. «Люди» (Man) «держатся фактично в усредненности того, что подобает, что считается значимым и что нет, за чем признается успех, чему в нем отказывают»[729]. Там, где собственное поведение постоянно орентируется на поведение других, невозможно отделиться от других и быть в подлинном смысле самим собой[730]. Впрочем, подобное регулируемое «людьми» бытие-друг-с-другом (Miteinandersein), несмотря на то что в нем мерилом собственного поведения всегда является поведение других, являет собой отнюдь не спокойное и мирное сосуществование, «но напряженное, двусмысленное друг-за-другом-слежение, тайный взаимоперехват. Под маской Друг-за-Друга разыгрывается Друг-против-Друга»[731]. Тот, кто не подчиняется диктату безликой публичности и не следует тому, что «люди» говорят, делают или думают, в мире, где правит молва (Gerede), рискует, в подлинном смысле слова, головой. Поскольку молва лишена памяти, она «глуха к судьбам, чей жребий она решает»[732].
По принципу «друг-против-друга» протекает жизнь трудового коллектива, в который влилась Марина. Каждый из ее веселых и счастливых коллег следит за каждым, cо всей строгостью клеймя позором любое «отклоняющееся» поведение, будь то пьянство, лень или опоздание на работу. Так сообща товарищи за опоздание подвергают остракизму рабочего Золотарева. Безликая общественность читает ему нотации в форме ритуально-автоматизированных фраз:
– Мне кажется, чтобы вовремя начинать работу, необходимо вставать к станку без пяти семь, а не в семь ровно, так как станок требует необходимой подготовки.
– Я согласен с тобой, товарищ Алексеева, – пробормотал Золотарев, лихорадочно закрепляя деталь и пуская резцы. <…>
– Да, – согласился Соколов, – безалаберность Золотарева повлекла за собой серьезную поломку оборудования и производственные потери. Его проступок мы разберем на цехкоме.
– А мы обсудим поведение Золотарева на комсомольском собрании цеха, – громко проговорила Туруханова. – Сегодня он вел себя недостойно.
– Полностью одобряю твое предложение, – заметила Алексеева. – Тем более, это неприятное происшествие произошло на моих глазах. <…>
– Я думаю, товарищи, сегодняшнее происшествие – это урок нам всем, – серьезно заметила Туруханова. – Каждый рабочий должен соблюдать производственную дисциплину не формально, как Золотарев, а по-деловому[733].
Под воздействием идеологической публичной истолкованности находится и Золотарев, который, вместо того чтобы свободно привести доводы в свое оправдание, в своей ответной реплике следует стереотипу ритуальной самокритики. Когда готовностью безвозмездно работать в пользу фонда мира ему удается вернуть доверие коллектива, рабочий разражается тирадой, и скоро его индивидуальный голос полностью пропадает в извергаемом им анонимном словесном потоке, состоящем из фрагментов официальных новостей и интерпретаций мировых событий в духе политики партии и правительства:
– Благодарю вас, товарищи, за теплые слова в мой адрес. Я слышал, что решение безвозмездно трудиться пришло к вам после тревожных известий с Ближнего Востока. Надо сказать, что я тоже крайне возмущен наглым поведением израильской солдатни на оккупированной территории. Меня также настораживают сообщения из Манагуа. Эскалация империалистической агрессии против Никарагуа является составной частью американских планов, направленных на осуществление глобальных и гегемонистских притязаний в Центральной Америке. <…>
– Тревожно и на юге Анголы…[734]
Здесь мы слышим уже не Золотарева. Вместо него и через него говорит овладевший им язык идеологической общественности, использующий персонажа в качестве артикуляционного инструмента, а затем и полностью вытесняющий его из пространства текста. Читатель остается один на один с газетным листом, полным последних официальных новостных сообщений, несоотносимых с каким бы то ни было конкретным говорящим.
Растворение Марины в идеологической молве, в понятиях Хайдеггера, есть «отпадение» здесь-бытия от себя самого и его «впадение» в конституированный молвой мир «публичности» (Mitwelt): «В этом успокаивающем, все „понимающем“ сравнении себя со всем присутствие скатывается к отчуждению, в каком от него таится самое свое умение быть»[735]. Отчуждение означает у Хайдеггера потерю самого себя, самоотчуждение человека в предметном (Gegenst?ndliche), «в предметном, которое, однако, и конституируется только лишь в процессе говорения»[736]. Низвержение, срыв (Absturz) здесь-бытия в беспочвенность и ничтожность остается утаенным, сокрытым от него, так что низвержение, срыв этот «толкуется как „взлет“ и „конкретная жизнь“»[737]. Как признается Марина одной из своих подруг: «Я раньше не жила, а просто существовала. Как растение какое-то. А сегодня чувствую, что живу. А не существую…»[738]
В чем же все-таки заключается счастье Марины, ее тридцатая любовь? Счастье сорокинской героини состоит в безусловном подчинении тотальной власти идеологии, в полном передоверии этой последней своих ответственности, свободы, собственного бытия-возможности (Seink?nnen) и восприятии этой потери, этого отчуждения от самобытия (Selbstsein) как обретения полнокровной, конкретной жизни. Потеря самобытия избавляет человека от необходимости столкновения с действительностью и от постоянного риска потерпеть поражение в этом противостоянии.
Мысль о том, что счастье сопряжено с потерей самобытия, может показаться странной. Тем не менее представление, что счастье имеет нечто общее с послушанием, подчинением и тем самым с утратой индивидуальности и идентичности в безликом коллективе, есть рецепт всякого предписанного счастья. Как там у Достоевского Великий Инквизитор говорит о том, что ищет человек на Земле? «Перед кем преклониться, кому вручить совесть, и каким образом соединиться, наконец, в бесспорный общий и согласный муравейник»[739].
Перевод с немецкого Никиты Седова
© Н. Седов, перевод с немецкого, 2018