3.3. Разрушение языка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда во второй части «Месяца в Дахау» практики пыток и дискурсивные практики ставятся в один ряд или дополняют друг друга, то это, конечно, означает также, что насильственные практики следует читать как метафору власти дискурсов, однако еще более важным кажется тот момент, что таким образом может быть осмыслен генезис самой этой метафоры насилия. Ведь языковые дискурсы потому должны быть связаны с насилием, что рядом с ними или при их «деятельной поддержке» происходили пытки и убийства. Дискурсы функционируют в какой-то определенной ситуации, они находятся в контексте определенных действий, в котором могут происходить и насильственные процедуры, функционально связанные с речевыми действиями (речевыми актами). Речевое действие приводит не только к изменению душевного состояния адресата, очень часто оно также вызывает физиологическую реакцию[847].

Однако из текста Сорокина можно не только почерпнуть, как язык воздействует на тело, в нем также показан эффект обратной связи – воздействие тел на язык. Этот эффект обратной связи затрагивался уже в теории диалогизма Бахтина: дискурсивная практика (прагматическая ситуация) находит отражение в языке как тексте, а через текст и в языке как системе (langue):

Ведь язык входит в жизнь через конкретные высказывания (реализующие его), через конкретные же высказывания и жизнь входит в язык. Высказывание – это проблемный узел исключительной важности[848].

То, что происходит с телами в камерах пыток, происходит одновременно и с языком[849]. Метаязыковая/метадискурсивная ориентация «Месяца в Дахау» содержит оба этих момента. Очевидна референция к тотальному насилию, но косвенно демонстрируется также эффект тоталитарного террора, направленного на языковую ситуацию.

Исторические последствия, разумеется, проявляются также в исковерканных синтаксисе и морфологии «Месяца в Дахау». Однако увечность языка всеобща и одновременно незрима: «инвалидность» структуры означающих – это только ее симптом, который в идиостиле Сорокина отсылает к общей увечности языкового тела. Последняя касается уже языковых означаемых и, таким образом, относится исключительно к сфере познаваемого. Эту идею можно пояснить экскурсом в глоссематику Ельмслева.

Согласно различению Ельмслева между денотативной и коннотативной семиотиками, «коннотативная семиотика есть семиотика, не являющаяся языком; ее план выражения представлен планом содержания и планом выражения денотативной семиотики. Иными словами, это семиотика, один из планов которой (а именно план выражения) является семиотикой»[850]. Как пример коннотатора (элемента коннотативной семиотики) Ельмслев приводит относящееся к языку обозначение «датский». Выражение для этого коннотатора – строй и узусы датского языка (resp. план выражения и содержания всех его предложений)[851].

Таким образом, для каждого знака определенного языка (национального, разговорного, профессионального, различных диа- и социолектов) в качестве коннотатора (более распространено слово «коннотация») может выступать обозначение (название) этого языка: знак (морфема, лексема, предложение, текст) из немецкого языка имеет коннотацию «немецкий», знак из структурного множества русского языка имеет коннотацию «русский».

Неполноценность немецкого и русского языков (их лингвистическая «увечность») происходит, на мой взгляд, от связи обоих языков с тоталитарным террором. Эта связь нашла свое выражение не столько на денотативном уровне немецкого и русского языков, сколько на уровне связанных с ними коннотаций.

Это проявляется, например, в том, что сегодня знак немецкого языка с коннотацией «немецкий» также может быть соотнесен с коннотациями «насилие, тоталитаризм, концентрационный лагерь, холокост»[852]. Подобные коннотации возникают прежде всего в языковом контакте, когда с немецким (или с русским) сталкиваются носители другого языка. Привычное языковое окружение образует фон, на котором выделяются другие языки как таковые, то есть вместе со своими коннотациями[853].

Языковое смешение русского и немецкого, а также графических систем латиницы и кириллицы в «Месяце в Дахау» оказывается особенно функциональным в плане генерирования коннотативного уровня для обоих языков[854]. Коннотации какого-то языка и какой-то культуры всеобъемлющи, ни один из типов текста или видов дискурса этой культуры не может быть вынесен за рамки общих коннотаций языка. Так, например, немецкая формула причастия, передаваемая на письме кириллицей, содержит для русских читателей наряду с коннотацией «религиозный текст» также коннотацию «немецкий», которая вслед за собой может вызывать коннотации «насилие, фашизм, террор». Читатели немецкого перевода vice versa наделяют кириллическое письмо коннотацией «русский» и возможными коннотациями, относящимися к русскому языку[855]. Но поскольку и системы письма связаны с языком, то на фоне иностранного языка или письма возможна также коннотация «русский» для русскоязычного читателя и «немецкий» – для немецкоязычного.

Такая обоюдонаправленность, однако, отсутствует при переводе русского названия «Месяц в Дахау» на немецкий как «Ein Monat in Dachau». В оригинале в названии монтаж одного немецкого и двух русских знаков соответствует метаязыковой и метадискурсивной ориентации, реализуемой во всем тексте. Она необычна в том отношении, что «Месяц в Дахау» не только вскрывает возможные коннотации немецкого и русского языков, но одновременно является моделью для порождения этих коннотаций.